Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Периодически, когда в кузов джипа залетал ветер, поднимая брезентовые боковины так, что они хлопали, будто крылья пойманной в ловушку птицы, Шехтман ловил мой взгляд и осторожно улыбался мне мягкой и понимающей улыбкой, в которой, возможно, присутствовала даже грусть, а собака, имя которой я никогда не спрашивала, издавала такой стон, будто она прожила тысячу лет и знала конец всех историй.
Последний царь
Эпштейн, который все открывал заново – отражающийся от волн сияющий белый свет, крик муэдзина на заре, открывал потерю аппетита, уменьшение диктата тела, освобождение от порядка, отплытие от берега рассудочности, снова открывал чудеса и поэзию, – снял такую квартиру, которую никогда не снял бы и за тысячу лет, если бы прожил тысячу лет, хотя, поскольку он открывал заново прежде всего самого себя, может, он столько и прожил. Солнце его не разбудило, потому что он уже не спал. Окна были распахнуты, и казалось, волны разбиваются прямо у него в комнате. Возбужденно шагая взад-вперед по квартире босиком, он обнаружил, что пол везде имеет уклон в сторону душевого стока, словно дом строили с расчетом на тот момент, когда море все-таки попытается его затопить. Агент едва отпер дверь, как Эпштейн заявил, что берет квартиру, и сразу предложил заплатить вперед за три месяца наличными. В своих начищенных туфлях он, наверное, выглядел неуместно в потрепанной квартире, а значит, вполне соответствовал ожиданиям. Сколько раз агент уже таких видел! Богатых американцев, которые приезжали в Израиль, чтобы погрузиться в поток яркой аутентичной еврейскости, на защиту которой пошли все эти американские доллары, чтобы почувствовать, что она все еще существует, и не слишком сожалеть; приезжали, чтобы снова ожить в бодрящей атмосфере ближневосточной страстности. Агенту хватило смекалки повысить арендную плату, при этом он заявил, что делает скидку другу Яэль. Но стоило ему увидеть восторг Эпштейна, отдавшегося горизонту, как он пожалел, что не поднял плату еще выше. Однако он не доверял первому приливу американского энтузиазма. Он знал, как они приезжают и на неделю влюбляются в напор, споры и тепло, в то, как все сидят в кафе и разговаривают и лезут в чужие жизни; в то, как, хотя снаружи Израиль безумно волнуют границы, внутри себя он живет без всяких границ. Здесь нет болезни одиночества, и каждый таксист – пророк, а каждый продавец на базаре расскажет вам историю своего брата и его жены, а потом вдруг парень в очереди за вами включится в разговор, и вскоре паршивое качество полотенец перестанет вас волновать, потому что истории, суматоха и безумие – вся эта бурная жизнь! – гораздо важнее. Они приезжают в Тель-Авив, и он кажется им таким сексапильным – море и сила, близость к насилию и жажда жизни, и даже если у израильтян все время экзистенциальный кризис и им кажется, что их страна погибла, они, по крайней мере, живут в мире, где до сих пор все имеет значение и за все стоит бороться. А больше всего они влюбляются в то, что здесь чувствуют. Вот откуда мы пришли, думают они, пригибаясь в туннелях, выкопанных Бар-Кохбой, залезая на Масаду, стоя в солнечном сиянии Леванта, гуляя по Иудейской пустыне и отправляясь в походы по Негеву, приезжая к Тивериадскому озеру, где дети, которые могли бы быть их детьми, растут босоногими дикарями и их отношения с прошлым в основном выражаются актами разрыва с ним, – так вот чего нам, оказывается, не хватало.
Но агент прекрасно знал, что через неделю-другую эти американцы будут думать совсем по-другому. Сила начнет попахивать агрессией, прямота станет восприниматься как назойливость, начнет раздражать то, что израильтяне невоспитанные, не уважают личное пространство, ничего не уважают, и вообще, кто-нибудь в Тель-Авиве занимается делом или все только сидят болтают и ходят на пляж? Этот город та еще дыра, и все, что не только что сделано, разваливается на части, везде воняет кошачьей мочой, прямо под окном засорилась канализация, и на этой неделе никто не может прийти и прочистить, и вообще с израильтянами невозможно иметь дело, они слишком упрямые и неподатливые, до них не достучишься логикой, и это бесит, они такие грубые, и, оказывается, большинству из них наплевать на все еврейское, их деды и прадеды сбежали от еврейскости куда подальше, а кому не наплевать, так они на этот счет перебарщивают, эти поселенцы совсем сумасшедшие, и вообще вся страна – скопище расистов-арабоненавистников. И вот как раз вовремя, не успев сделать взнос за квартиру с двумя спальнями в новой стеклянной многоэтажке, которая строится в Неве-Цедеке, они снова садятся в такси и едут в аэропорт, чемоданы у них пахнут специями заатар и набиты серебряными иудаистскими принадлежностями от «Хацорфим», а на ключах от «лексуса» болтается хамса.
Так что агент зажег сигарету, выпустив завиток дыма изо рта и вдохнув через нос, посмотрел, прищурясь, на богатого клиента и сказал, что он согласен, если клиент готов прямо сейчас доехать с ним до банкомата. Его мотоцикл стоит прямо перед домом, сказал он, приоткрывая окно, чтобы запах моря помог Эпштейну думать. Но Эпштейну не надо было думать, и через пять минут он уже цеплялся за талию агента, пока они летели над выбоинами, и ему все равно было, если кто-то где-то и примет его за типичного иностранца.
Вечером, когда небо меняло цвет с оранжевого на фиолетовый, Эпштейн стоял голый по пояс у моря и ощущал радостное возбуждение, свободу наподобие той, какая бывает у птиц, и верил, что он наконец понял, ради чего от всего отказывался и все раздавал: ради этого моря. Этого света. Этого голода. Этой древности. Этой свободы стать человеком, который пьянеет от красок Яффы, ожидая, пока на его мобильнике не высветится сообщение с той стороны – от высшего существа; от Моисея с горы Синай, который видел все и теперь спешил вниз рассказать ему; от женщины, которой ему уже нечего было дать, кроме самого себя; от людей, которым он поручил привезти четыреста тысяч деревьев на голый склон горы в пустыне.
Дни его стали расплывчатыми. Граница между водой и небом пропала; граница между ним самим и миром. Он смотрел на волны и чувствовал, что он тоже бесконечен, возникает снова и снова, полон невидимой жизни. Строки из книг на его столе слетали со страниц словно воочию. В сумерках он выходил на улицу и гулял, волнуясь, ожидая, теряясь