Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я за него, за этот образ, не боюсь: мне-то, действительно (и кажется, единственно) знавшей и видевшей человека со всем, что другим в нем было неприметно, – слишком ясно, что левая чаша даже человеческих весов никогда не перевесит в нем правой.
Я сказала раньше, что у него никогда не было «друга», – как это слово понимается вообще. Отчасти (я стараюсь быть точной) это шло и от него самого. Он был не то что «скрытен», но как-то естественно закрыт в себе, и даже для меня то, что лежало у него на большой глубине, приоткрывалось лишь в редкие моменты. Его всегда занимало что-нибудь большее, чем он сам, и я не могу представить себе его, говорящего с кем-нибудь “по душам”, интимно, – о себе самом. Или даже выслушивающим такие откровенности или жалобы от другого о себе. Это было ему совершенно несвойственно, и как-то чувствовалось, должно быть, и принималось за холодность, безучастие, невнимание или недоверие. Иногда за недоброту. Но я-то знала его к людям доверчивость, а что касается доброты, то она, уже совершенно никому неизвестная, кроме меня, да и со мной бессловная почти, – нередко возбуждала во мне, как и доверчивость, – то зависть, а то досаду, ибо я этими свойствами в такой мере совсем не обладала».
Дмитрий Философов, который был близок чете, постепенно становится с ней неразлучен. Так складывался этот тройственный союз, вызывавший нарекания в литературных кругах и не только в них, ибо этот союз-коммуна был непонятен многим.
«Скажу тут, кстати, о нем. Ведь он был спутником нашей жизни и наших дел в течение пятнадцати лет, вместе с нами бежал из России в Польшу в 20-м году, и если остался в Варшаве, когда мы, ввиду заключения Польшей мира с большевиками, уехали в Париж и наша “тройственность” была разрушена, то отчасти, косвенно, посодействовала тому я, а главная причина лежала, конечно, в его природе и склонности – к деятельности общественно-политической».
Зинаида Гиппиус давала ему следующую характеристику:
«Очень высокий, стройный, замечательно красивый, – он, казалось, весь – до кончика своих изящных пальцев, и рожден, чтобы быть и пребыть “эстетом” до конца дней. Его барские манеры не совсем походили на дягилевские: даже в них чувствовался его капризный, упрямый, малоактивный характер, а подчас какая-то презрительность. Но он был очень глубок, к несчастью, вечно в себе неуверенный и склонный приуменьшать свои силы в любой области. Очень культурный, широко образованный, он и на писанье свое смотрел, не доверяя себе, хотя умел писать свои статьи смело и резко <…> Но самый фон души у Дм. Вл-ча Ф. был мрачный, пессимистический (в общем) и в конце жизни в нем появилось даже какое-то ожесточение.
Он подошел к Д.С. ближе, чем кто-либо, и любил его, конечно, более, нежели меня. Ко мне он относился всегда с недоверием – к моим “выдумкам”, как он говорил, называя так разные мои внезапные “догадки”, которые, однако, нередко и Д.С. принимал, как свое.
Его привязанность к Д.С. была, однако, такого рода, что мне понятно теперь, почему впоследствии она, временами, как бы падала: он подходил к нему, человеку, со слишком большой требовательностью, не считаясь с ним, какой он был, не довольствуясь тем большим, что он имел, не прощая ему ни малейшей слабости или даже просто какого-нибудь личного свойства, которое, по его мнению, Мережковский не должен был иметь. Я напрасно старалась тогда объяснить нашему другу, что если принимаешь человека – то надо принимать его всего и видеть тоже его всего, как он есть, хотя бы он и не во всем был с тобою схож. Иногда он меня понимал, иногда нет…
Впрочем, я не сомневаюсь и теперь, что Д.С. любил он искренне, и даже нас обоих. Как и мы его. За пятнадцать лет совместной жизни можно было в этом убедиться».
Сердце исполнено счастьем желанья,
Счастьем возможности и ожиданья, —
Но и трепещет оно и боится,
Что ожидание – может свершиться…
Полностью жизни принять мы не смеем,
Тяжести счастья поднять не умеем,
Звуков хотим, – но созвучий боимся,
Праздным желаньем пределов томимся,
Вечно их любим, вечно страдая, —
И умираем, не достигая…
Весной 1904 года они все вместе втроем поехали в Крым и прожили там несколько недель, затем их дороги разошлись. Философов уехал в Петербург. А Гиппиус и Мережковский отправились из Севастополя в Константинополь. Мережковскому хотелось еще раз посмотреть на храм святой Софии. Путешествие было нелегким из-за урагана.
«Но мы были вознаграждены уже войдя в Золотой Рог – тишиной, теплом, солнцем и ослепительной прелестью этого входа в столицу Турции.
Можно сказать, что мы тогда видели ее в первый раз. Каждый день, конечно, в св. Софии, утром, когда, сквозь купол, из окна в окно пролетают в солнечных лучах белые голуби, видели мы и дервишей, и десятки поразительных мечетей».
Лето на даче в имении Кобрино прошло в спорах и разговорах как об общественно-политических делах, так и церковных. К ним приезжал Философов, который присоединялся к этим беседам. Мережковский возмущался, что «церковь находится в таком рабстве у данного русского режима, – то этот режим, сам по себе, как подавляющий свободу во всех других слоях народной жизни, сверху донизу, подавляющий и свободу личности (я говорю о самодержавии), – как-то ускользал от его внимания и критики.<…>
Что касается Ф., – у него все было проще: он отрицал самодержавие огулом, как режим, подавляющий общественную и политическую жизнь страны, и как виновника и войны, и таких событий и расправ, как 9 января».
Интересно, что идея тройственного союза родилась у Гиппиус в период неустойчивости и разброда мнений. Эта идея выкристализовалась и требовала одобрения у «своих».
«Что касается меня, то я, в это лето, вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде idée fixe. Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д.С. и вообще к государству – которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже. Но дело не в этом. Я перескочила в какую-то глубь, и моя idée fixe была – “тройственное устройство мира”. Я не понимала, как