Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Научная карьера мне не светила после скандала в Театральном институте, а в переводе — перекрыл кислород Эткинд. Десять месяцев я работал и пил — благо денег у меня теперь было вдоволь. Через десять месяцев снова оказался в Москве.
В Москве я очутился по драматическому поводу, который здесь опущу. Сорвался внезапно, по звонку, сунув в карман какие-то деньги и украв с соседского столика огромный кухонный нож — моя всегдашняя финка миниатюрностью больше напоминала перочинный ножик швейцарского офицера, в связи с которым Миша Веллер написал, что таких офицеров можно ловить сачками. Именно пропажа кухонного ножа, о которой соседка поспешила доложить матери, и ввергла всю семью, да и всю квартиру, в полную панику. Нож я, впрочем, так и не сумев пустить его в ход, привез и вернул.
Первые шестнадцать часов в столице закончились для меня безуспешно, но не безнадежно. Надо было оставаться, а для этого надо было где-то переночевать. Единственный московский телефон в записной книжке (маминых подруг я туда, понятно, не заносил) принадлежал недавно перебравшемуся в столицу академическому семейству Волькенштейнов. Отца я не знал, мать меня почему-то ненавидела, а с сыном мы несколько натужно (после моих измывательств над ним в Крыму) приятельствовали. Я позвонил Володе во втором часу ночи и нагло напросился на ночлег.
Добрался где-то к двум. Из дверей квартиры вылетела роковая питерская дамочка; Володя, пустив меня в комнату, кинулся следом за нею. В пишущую машинку оказался вложен лист со свежесочиненным графоманским стишком о разрыве с этой дамочкой. Я пребывал в глубоком мраке — и разве что это стихотворение меня несколько развеселило. Когда посрамленный дамочкой, но не унывающий (он, впрочем, по-моему, никогда не унывал) Володя вернулся домой, я потребовал вина и получил какой-то не то ром, не то ликер из родительского холодильника.
У Волькенштейнов я прожил несколько дней, продолжая свои становящиеся все более безуспешными поиски. Все сильнее ненавидели меня и хозяева дома — моложавый и молодцеватый членкор и его страшная с виду, но по-своему не лишенная обаяния супруга (их жизнь впоследствии завершилась драматически: вернувшись с похорон мужа, вдова покончила с собой), утверждая, будто я использую их суперинтеллектуальную квартиру-салон исключительно как ночлежку, да к тому же опустошаю семейный бар. И то и другое было сущей правдой. Меланхолия разбирала меня меж тем все пуще. «Ладно, — сказал я Володе. — Сегодня я уберусь восвояси. Но раз уж пошла такая пьянка, то познакомь меня с лучшим московским переводчиком Рильке. Кто тут у вас, кстати, лучший переводчик Рильке?»
На радостях в связи с моим отъездом Володя повел меня в Дубовый зал ЦДЛ, в котором — как и в самом ЦДЛ — я очутился впервые, и слова «литература», «поэзия» «перевод», с одной стороны, и «жюльен», «тарталетки с сыром», «шницель по-министерски», с другой, сразу же свились в моем сознании неразрывно. Лучшим московским переводчиком Рильке оказался белобрысый юный верзила крайне своеобразной внешности и манер. Сегодняшний телеман сказал бы, что он похож на Константина Эрнста, — но на Константина Эрнста, которому явился сам сатана. И который, однако же, не испугался, а решил взять Вельзевула на крик.
Ему было двадцать лет, мне двадцать четыре. Я переводил Рильке три года, он несколько месяцев. Я недурственно закончил филфак ЛГУ, он с треском вылетел с первого курса истфака МГУ. Я — если отвлечься от дурного произношения — знал немецкий, как русский. У него он был явно «приобретен на медные деньги». Переводил он при этом на пару порядков лучше, чем я. Мне стало ясно, что в лице этого переводчика — а звали его Евгением Витковским — я познакомился и столкнулся с гением. Прошло тридцать лет без малого, и я пребываю в том же убеждении до сих пор.
При этом Евгений был — и по-прежнему остается — Хлестаковым. Все, что он говорит, а тем более обещает, надо сразу делить не надвое, но, скажем, на две тысячи. И, проведя данную операцию, пропускать три четверти сухого остатка мимо ушей. Зато последняя четверть обладает всеми признаками гениальности.
Помимо неутомимых занятий поэтическим переводом — а перевел он и напечатал никак не меньше моего, — помимо безустанной издательской деятельности (сперва — «самиздательской»: Ивана Елагина, позднего Георгия Иванова и многих-многих других я впервые прочел в самиздатских версиях Витковского, официально опубликованных им же лишь в последнее десятилетие), помимо неизбежных в Москве — и при его характере — перманентных литературных интриг с клокотанием любви-ненависти, помимо профессионального филокартизма и профессиональной же кинологии и, естественно, помимо юношеских стихов, Женя на протяжении всей жизни сочиняет некий циклопического размера роман под названием «Павел II». Я никогда — не столько из принципа, сколько из страха разочароваться — в эту рукопись не заглядывал: а вдруг она окажется недостойной его гения, а ведь мне, разумеется, придется ему об этом сказать? Нынешней весной первые три (!) тома романа, кажется, выйдут наконец в харьковском издательстве «Фолио», вышли бы уже осенью, кабы не дефолт, — и я заранее трепещу: тут уж мне будет не отвертеться. Отзывы о «Павле II» я до сих пор слышал только восторженные — но цену восторженным отзывам знаю, как, может быть, никто другой.
Вернувшись в Ленинград, я перешел на автопилот. У меня смолоду были две психологические установки, которые я попеременно задавал себе каждое утро: «победить» или «выжить» (в молодости, конечно же, преобладала первая, с годами ситуация перевернулась; самое же неприятное для меня — ошибиться с утра, задать себе не ту установку: тогда все непременно идет вверх дном и день заканчивается хорошо если не катастрофическими неприятностями). Но установки «победить» или «выжить» имеют силу лишь в периоды осмысленного существования, а выдаются месяцы (порой годы), когда я перехожу на автопилот, — и тогда, в ноябре 1970-го, это, по-моему, случилось впервые. Тоне Славинской, переживавшей за меня активно и разнопланово, я, пересказав московские злоключения, сообщил под конец: а еще там появился юноша, который переводит Рильке неизмеримо лучше, чем я. Поэтому я это дело бросаю.
Бросаю-то бросаю — но все на том же автопилоте переслал Витковскому в Москву по его просьбе целую папку переводов, которые он распечатывает до сих пор. Служил я тогда преподавателем немецкого языка в Институте текстильной промышленности, зарабатывал копейки, был со всеми или почти со всеми в ссоре или, правильнее сказать, в разрыве, разве что Витковский начал мне пописывать из Москвы, предъявляя к переводам все новые и новые претензии.
Самое забавное, что эти — бессмысленные или полубессмысленные (Витковский намекал, а точнее, впрямую писал о скорой публикации, но на самом деле таковая ни ему, ни мне не грозила — пожилые дяди, произнося жирными губами округлые комплименты, не подпускали нас к порогам издательств на пушечный выстрел) рекомендации и советы начинающего — куда позже, чем я, начавшего — поэта-переводчика были профессиональнее, точнее, полезнее всего, что внушали мне (да и любому другому) на учебных и творческих семинарах, на частных квартирах и за столиками кафе маститые и обремененные степенями и сборниками профессора и писатели. Стариков — не «по жизни», но «по литературе» — я ненавидел всегда, ненавижу и сейчас, когда давно уже стал одним из них; все в старческом литературном поведении, включая собственные повадки, мне глубоко отвратительно, — но тогда я впервые постиг не причину, конечно, но подлинную подкладку этой ненависти: старики морочат голову молодежи, не объясняя самых элементарных вещей, вовсе не потому, что сами этих вещей не знают (все они знают, хотя не всегда умеют собственными знаниями пользоваться), — нет, им важно «опустить» молодежь, опустить на положение «шестерок», клевретов, дармовых давалок и добровольных жертв старческого вампиризма, они «учат вас на своем опыте» (как я однажды сказал едва ли не самому обаятельному из них — Аркадию Штейнбергу), забывая передать его сокровенную, но более чем элементарную составляющую, без которой опыт оказывается неприменимым, а значит, и пагубным. Вот эти-то элементарные вещи и объяснял мне юный Витковский. А я, когда мне объясняют по-честному, схватываю на лету.