Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается российских подданных, то самым важным «электоратом» среди них была сама армия. Для любой армии поддержание дисциплины и морали в ходе длительного отступления является чрезвычайно трудной задачей. Прусская армия распалась после Йены — Ауэрштадта, и французская едва ли была лучше во время отступления от Москвы в 1812 г. и от Лейпцига в 1813 г. Дисциплине английской армии настал конец в ходе отступления к Корунне в 1808 г.; снова это случилось во время возвращения из Бургоса в Португалию в 1812 г. Как отмечал один историк Пиренейской войны, «отступления не были сильной стороной английской армии». Хотя российская армия славилась своей дисциплиной, отступление через территорию не только всей Белоруссии и Литвы, но и вглубь России неизбежно становилось испытанием для морального духа и порядка в полках. Совсем незадолго до начала войны князь П.И. Багратион, подчеркивая влияние отступления на моральное состояние своих войск, преследовал собственные корыстные цели, поскольку сама идея отступления перед лицом противника была для него проклятием. Тем не менее его опасения были отнюдь не беспочвенны[213].
Для военных историков трюизмом является то, что армия может участвовать в войнах, только имея собственную «военную доктрину», разработанную в предвоенные годы. В начале XIX в. формализованная военная доктрина в ее современном понимании не существовала ни в одной стране. Для этого требовались военные училища и все прочие атрибуты современного военного образования и подготовки. Однако неофициально у российской армии в 1812 г. действительно имелась «доктрина», и она всецело была связана с наступательной стратегией и тактикой. С первых дней жизни в полку в молодых офицерах поощрялось развитие мужественности, бесстрашия, уверенности и напористости. Ожидалось, что каждый офицер верит в то, что один русский стоит пяти французов. В «игре», цель которой состояла в том, чтобы захватить трофеи (например, знамена) или заставить противника отступить с поля боя, на кону стояло мужское самолюбие. Многие русские генералы в 1812 г. придерживались подобного образа мыслей. Отступить перед противником было почти столь же сильным потрясением, что и неудачная попытка отстоять собственную честь на дуэли. Кроме того, на протяжении всего предыдущего столетия армия знала только победы. Величайшие победы над Фридрихом II и турками были одержаны в результате наступательных действий на территории противника. Величайшие русские полководцы XVIII в. А.В. Суворов и П.А. Румянцев делали ставку на скорость, решительность, неожиданность и ошеломление противника. Армия, воспитанная в духе подобных идей и традиций, неизбежно должна было возроптать, получив приказ об отступлении на сотни километров вглубь страны, в основе которого лежали соображения материально-технического обеспечения войск и подсчеты, выполненные штабными офицерами из числа «немцев»[214].
Было также трудно предугадать реакцию гражданского населения России в случае, если бы Наполеон дошел до великорусских губерний. В конце концов от армии великой державы ждали, что она будет защищать имущество своих соотечественников, а не отступать на сотни километров без боя, отдавая центр страны на откуп неприятелю. Прежде всего представителям правящего класса приходилось беспокоиться о том, как их крепостные воспримут Наполеона, особенно если бы он пообещал их освободить. В военных документах, вышедших до начала войны, этой теме уделялось очень мало внимания. В одном интересном (хотя и уникальном) документе военного министерства высказывались дурные предчувствия относительно возможных волнений в крестьянской среде и утверждалось, что опыт Пугачевского восстания показал, что дворовые люди и крестьяне, работавшие на мануфактурах, являются наименее надежными элементами[215].
Эти опасения неизбежно усилились в июле 1812 г., когда Наполеон приблизился к границе России. H. M. Лонгинов, статс-секретарь супруги Александра I императрицы Елизаветы Алексеевны, писал в июле того же года: «…хотя я убежден в том, что наш народ не примет свободу, дарованную таким чудовищем, невозможно не испытывать беспокойства». В декабре 1812 г., когда опасность уже миновала, Джон Куинси Адаме отмечал, что среди правящих кругов Петербурга чувствуется большое облегчение, вызванное тем, что «крестьяне не продемонстрировали ни малейшей склонности воспользоваться случаем обрести свободу Я вижу, что именно это глубоко трогает всех русских, с которыми я обсуждал этот предмет. Именно на этот счет они питали наибольшие опасения, и поэтому они испытывают большую радость, видя, что опасность миновала». Однако не следует преувеличивать влияние подобных страхов на составление планов боевых действий накануне войны. Имя Пугачева могло вызывать дрожь в светских салонах Петербурга, но опасения относительно крестьянского восстания почти не фигурировали в переписке Александра I, М.Б. Барклая или М.И. Кутузова[216].
В начале апреля 1812 г., когда подготовка армий к отражению вторжения шла полным ходом, у русских генералов имелись более неотложные дела, чем заботы о возможном крестьянском бунте. В то время Барклай все еще надеялся нанести упреждающий удар на территории герцогства Варшавского и Восточной Пруссии, хотя он и сознавал, что на тот момент он мог быть осуществлен исключительно в форме быстрой и ограниченной по своему воздействию операции, задачей которой будет сорвать планы противника. Он с нетерпением ожидал прибытия императора в ставку и разрешения начать атаку. В действительности, однако, император задержался в пути, и разрешение так никогда и не было получено. Император всегда предпочитал ждать нападения и придерживаться оборонительной стратегии. Его решимость следовать намеченной линии подкреплялась новостями о заключении франко-австрийского союза. Если бы российская армия вошла в пределы герцогства Варшавского, вполне вероятно, что Австрия была бы вынуждена, согласно условиям подписанного соглашения, мобилизовать все свои военные силы и выдвинуться из Галиции в тыл наступавшей русской армии[217].