Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Киева в любую точку Украины можно доехать за ночь, в этом преимущество страны, не нужно томиться днем у запертых вагонных окон, провожая деликатным касанием следующих в туалет попутчиков. В чужой город любопытно приезжать на рассвете, продлевая чуткий поездной сон интригующей явью, дополняя собственное пробуждение видением незнакомого места с обилием узнаваемых деталей, перемешанных, однако, по иному, по ихнему, в другом порядке, предполагающем смысл, который еще предстоит постичь, растворенный в безлюдье улиц, подлежащих угадыванию и смутному ощущению былого присутствия именно здесь у скособоченной вывески с не русской, не украинской, а какой-то чужеродной надписью, с поблескивающей от ночного дождя мостовой, с дамой, садящейся в экипаж, упирающей изящный ботинок в гнутую ступеньку. Смутная, заимствованная из кино подробность модерна, требующая пояснений сонника, или нет — именно теперь в незнакомом месте — не сонника, а путеводителя. Здесь в чужом городе, зримая картинка, лишенная подсказки памяти, легко переходит в иллюстрацию, в оттиск и, усиленная многократными повторениями, возвращается назад, создавая образ, похожий на сбывшееся сновидение.
Утро только разворачивается, и плотность растекшегося тумана истончается на глазах, как затертая марля, удивляя монохромностью открывающегося пейзажа, общей серостью одежды, предметов, машин, самих людей, черно-белой картинкой, не допускающей колористических излишеств. Сейчас на исходе перегоревшего лета, еще влекущего шлейф пыльной жары, мир окрашен в цвета реализма. Яркой заплатой выделяется пятно привокзального сквера. Тут оазис особенной жизни с разбросанными грудами тряпья, одеял, полиэтилена, мерцающего из сумеречных глубин — грандиозного лежбища бродяг, не нашедших другого жилья и теперь вяло встречающих рассвет, озабоченных необходимостью вставать и жить дальше. С другой стороны площади, рядом со станцией пригородных автобусов, у края тротуара держится, настороженно оценивая обстановку, стая бродячих собак. Они тоже начинают день, и общее устремление живых существ, казалось бы, лишенных тягот плоти, объединяет всех разом фольклорной картинкой. Фольклор спасает обыденность от убожества.
Посреди площади, возвращаясь в город, разворачивается трамвай, он неожиданно, как гусеница на дачную скатерть, вползает в привокзальное бытие, старомодные вагончики, похожие на картонные, плывут, позвякивая и пошатываясь, с натужным брюзжанием, будто старый гном в цветном колпаке жалуется на жизнь, что гонит в дорогу прямо с утра, когда еще не отпустило застывшие за ночь суставы. Скрытый замысел неожиданно проступает из броуновского смешения персонажей, осознания их поступков, умножения усилий, направляющих разгадку творения из предвечного хаоса по единственному пути, факту участия в этой — земной жизни. Таким простым до очевидности доказательством полны картинки средневековья — приобщением к одному делу, принадлежностью к месту и времени, которое открывается воображению сквозь знакомые приметы (они ощутимы и сейчас): запах дыма, перекличку выбравшихся на базар крестьян, прощальный вскрик петуха, рвущийся сквозь скрежет уносящегося трамвая. Перемещаясь в пространстве без всякой, казалось бы, причины, мы хотим оживить время, наше путешествие в историю, всего лишь проблеск родовой памяти, попытка вернуть утраченное когда-то изначальное ощущение покоя. Старый город держит в себе исчезнувшее время, как колодец темную (мертвую или все еще живую?) мерцающую в глубине воду.
Это не метафора, вернее, не только она. Достаточно осознать, что значат проплешины вокруг собора посреди старой площади. Это — Елисейские поля средневековых захоронений, и, глядя на них со скупо выступающего из стены балкона, мы видим вместилище старого кладбища, как видели его когда-то те, кто стоял здесь несколько веков назад. Толстяку здесь не повернуться. Но место осталось, оно под балконом. Кладбище, ставшее центром современного города, укрытое каменной чешуей, стянутое трубами канализаций, присутствует в измерении вечности, оставаясь тем же, чем было когда-то, россыпями праха под ногами галдящих и шумных, как все бездельники, туристов.
Уместно почтительное снисхождение к далекому прошлому. Но само время исчезает, оставляя напоминания о себе не явно, а как положено мистике, когда причину и следствие связывают между собой неразгаданные приметы. Они здесь, недоступные досужему воображению. Странно, если бы было иначе, когда ступаешь по этим камням. Потому, как и положено на кладбище, здесь деятельны нищие, площадь тревожит их, как дурман растения, которое может отравить или исцелить. Нищие явились сюда живым напоминанием о грехах, не каждого, а всех сразу, как в полицейской облаве, которая не различает правых и виноватых, а захватывает скопом для быстрой и жестокой расправы. Вкрадчивая лесть и притворство не могут обмануть. Экскурсоводы пугливо замолкают, когда эти люди требуют свою долю. Тут их законное право, и увечья, которыми они гордятся, старость, которую они выставляют напоказ, естественны как продолжение давней традиции средневековья, живущего в постоянном предчувствии смерти, ее воплощении в маскарадном облике, с прямой спиной надзирательницы (за каждым!) и грациозной походкой скелета. От той поры остались эти мелочи, сохраненные в причудах суеверий, а старая архитектура придает достоверность любой фантазии. Женщины, а среди экскурсоводов их большинство, знают, что нищих нельзя отгонять, нельзя мешать им работать, потому что и это — труд, требующий вдохновения, которое дается, как в недавние безбожные времена давалось право на подвиг. Нищие мстительны и могут запросто изгадить одежду. А экскурсоводы — печальна их участь — живут на зарплату.
Дорога с вокзала минует костел, нужна привычка, чтобы не вскидываться на будоражащие формы барокко, миновать их буднично, без ощущения новизны. Пустынные улицы листают поворот за поворотом, рассветная пелена стекает со старых фасадов, и город кажется серебристо-серым, вбирая в себя все цвета, процеживая их сквозь каменную плоть. В такие минуты безлюдье выглядит одушевленным без всякого усилия воображения. Таков же сквер, где нужно выходить, пустой и замусоренный, как брошенное стойбище. Таково его состояние, на которое нельзя пенять, главное в чужом городе — принимать детали пейзажа такими, как есть. Если уж так необходимо (а бездельный ум с азартом поглощает новые впечатления) можно присмотреться к захламленному месту, где избыточно яркая (здесь везде так) для конца августа зеленка кажется бодряческим укором унынию, и, приглядевшись, разглядеть в густом сплетении ветвей, неясное сооружение, отороченное бетонным бордюром с металлическими перильцами, обособленное от среды как капитанский мостик корабля, ушедшего в траву, как в воду. Вот она — шлюпка, спешащая к берегу, и прощальный взгляд израненной команды на реющий флаг. Впрочем, если навести на резкость бинокль, это не вовсе не флаг, а всего лишь большая табличка — туалет платный.
Приговор банальности. Просто не бывает такого, чтобы ничего не было.
Львовские улицы похожи на разлетевшиеся качели и скособочены во всех мыслимых направлениях. Такие улицы любят еврейские художники, им это близко — мятежная готовность растрясти родовое гнездо, побыстрее выпасть из него, чтобы потом всю жизнь мечтать вернуться сюда, в перекошенные улочки, в то самое место, где, повинуясь силе древних формул, время воскрешает растворенное в нем прошлое. Пока они витают где-то поблизости, чернеют птичьими грудками жилеток, держа за руки смешливых подружек, и припоминают знакомые дворы, глазастые окна с бельмами занавесочек, жирную осеннюю грязь и убогие лестницы, ведущие под звезды.