Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стою и гляжу на Тристессу, она зашла навестить меня в комнате, садиться не хочет, она стоит и разговаривает — в свечном свете она возбуждена и рьяна, и прекрасна, и сияюща. Я сажусь на кровать, не спуская взгляда с каменного пола, пока она говорит. Я даже не слушаю, что она скажет о дряни, Старом Быке, как она устала. «Я иду делать зав-тар — ЗА-ВТАР», пристукивает, подчеркнуть мне рукой, поэтому я вынужден ответить: «Ну, валяй», и она продолжает излагать, коей истории я не понимаю — я просто не могу взглянуть на нее из страха мыслей, что возникнут у меня. Но она все это берет ради меня в свои руки, она говорит: «Да, у нас болит». Я говорю: «La Vida es dolor» (жизнь есть боль), она соглашается, она говорит, жизнь еще и любовь. «Когда у тебя есть миллион песо, плевать мне сколько, они не шевелятся», — говорит она, показывая на мою параферналию переплетенных в кожу писаний и конвертов «Сирс — Робак» с марками и конвертами авиапочты внутри, как будто миллион песо прячется во времени у меня в полу. «Миллион песо не шевелится, но когда у тебя есть друг, друг дает тебе в постели», — говорит она, ноги чуть расставлены, покачивает чреслами в воздухе в направлении моей кровати, показать, насколько лучше человечье существо миллиона бумажных песо. Я думаю о неизъяснимой нежности получения этой святой дружбы от жертвенного больного тела Тристессы, и меня чуть не подмывает заплакать или схватить ее и поцеловать. Меня накрывает волной одиночества, вспоминающего прошлые любови и тела в постелях, и не сравнимый ни с чем всплеск, когда проникаешь в возлюбленную свою глубоко, и весь мир идет туда с тобой. Хотя мы знаем, что Мара-Искуситель зло, поля соблазна невинны. Как могла Тристесса, распаляя во мне страсть, иметь какое-то отношение, кроме как в виде поля достоинств или простофили невинности, или телесного свидетеля моей убийственной похоти, как можно ее винить, и как она может быть слаще, нежели чем стоя тут, объясняя мою любовь прямо пантомимой своих бедер. Она в улете, она все время пытает лацкан своего кимоно (под ним комбинация, которую видно) и пытается приспособить его неприспособляемо к несуществующей пуговице на пальто. Я глубоко заглядываю ей в глаза, в смысле «станешь ли ты мне таким другом?», а она глядит прямо на меня омутами ни того и ни этого, от ее сочетания неохоты сломать ее личный завет отвращения, более того коренящийся в Деве Марии, и ее любви желанья-меня, она таинственна, как Татхагата, чья форма описуема как несуществующая, скорее непостижимая, как та сторона, куда девается погашенный огонь. Я не могу выудить из ее глаз ни «да», ни «нет» все то время, что им отпускаю. Очень нервничая, сажусь, встаю, сажусь, она стоит, объясняя дальнейшее что-то еще. Меня поражает, как морщится у нее кожа, о, так чувствительно ей по переносице ровными чистыми линиями, а ее хохоток восторга, что раздается так редко и такой маленькодевочкин, дитя ликования. Весь грех будет на мне одном, если я сам ей затею игру.
Я хочу взять ее обеими руками за талию и медленно притянуть несколькими избранными словами внезапной ласки вроде «Mi gloria angela» или «Mi что б там ни было», но у меня нет языка, чтобы скрыть свое замешательство. Хуже всего было б, не так ли, если б она оттолкнула меня в сторону и сказала: «Нет, нет, нет», как разочарованных усатых героев во французских фильмах отвергает маленькая блондинка, которая жена тормозного кондуктора, у забора, в дыму, в полночь, на французских сортировках, и я отворачиваю большое мучимое лицо любовника и извиняюсь, уходя оттуда прочь с ощущением, что таится во мне какой-то зверь, которого я раньше не замечал, понятия общие для всех юных любовников и старых. Я не хочу внушать Тристессе отвращение. Я был бы в ужасе, причини я ей губительные лепестплотские нежные секретики и заставь ее проснуться поутру притиснутой к спине какого-то нежеланного мужчины, который любит по ночам и отсыпается затем, и пробуждается смутноокий, побриться, и самим своим присутствием вызывает оцепенение там, где прежде была абсолютная совершенная чистота никого.
Но чего я не учел, когда не получаю этого дружественного броска возлюбленного тела, нацеленного прямо на меня, моего целиком, но то было бойней для мяса, и ты лишь гнешься испоганивать в чем-то-должном-уступить девичества. Когда Тристессе было 12 лет, ухажеры выкручивали ей руку на солнышке за кухонной дверью ее матери. Я видел такое миллион раз, в Мексике молодые люди хотят молодых девчонок. Рождаемость у них ужасающая. Они их выставляют, стенающих и умирающих, золотыми тоннами в чанах полувинодельных радениях гей-Старотокийской колыбельки рождения. Я там потерял нить своей мысли.
Да, бедра Тристессы и золотая плоть все мои, что я такое, пещерный человек? Пещерный и есть.
Пещерный житель, погребенный глубоко под землей.
Лишь будет коронна ее щек, пульсирующая до рта, да мое воспоминание о великолепных ее глазах, как сидишь в ложе, красотка распоследнейшая во Франции входит в партер, и я поворачиваюсь к мсье рядом со мной, шепча: «Она splendide, non?» Со скотчем «Джонни Уокер» в кармане моего смокинга.
Встаю. Я должен ее видеть.
Бедная Тристесса покачивается там, объясняя все свои беды, как ей не хватает денег, она болеет, будет утром болеть, и во взгляде ее я ловлю, быть может, жест тени приятия мысли обо мне как ее возлюбленном. Единственный раз, когда я видел когда-либо, как Тристесса плачет, был, когда она болела от дряни на краю кровати Старого Быка, как