Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Неважно. Из письма совершенно ясно, как искренне хочет он, чтобы вы вернулись, – заметил Рипли, явно стараясь быть справедливым, великодушным, как этого требовали честь и дружба. – Пусть и не совсем достойно доверить дяде диктовку любовного письма, но, как мне кажется, это свидетельствует о глубоком чувстве. Да, слова принадлежат не Эшмонту, зато чувства его, уж я‑то знаю: слышал, что он говорил вечером накануне дня свадьбы.
Олимпия обхватила себя за плечи, лицо напряглось, переменчивые глаза сделались серыми, а взгляд – страдальческим.
Тем временем снаружи вовсю бушевала гроза. Мир потемнел, потом вдруг из черного стал ослепительно белым, небо то и дело прорезали молнии, раскаты грома словно вторили их словам и заполняли собой минуты молчания.
Внутри было тихо, только огонь потрескивал в камине, однако тишина повисла такой тяжестью, что Рипли казалось, будто он бредет по грудь в тине или, может, в зыбучих песках.
После долгих раздумий, тщательно подбирая слова, он спросил:
– Так вот почему вы убежали сегодня? Потому что дядя помог Эшмонту облечь чувства в слова?
– Да, мне было обидно, захотелось выплакаться, но когда я выбежала в парк, подальше от чужих глаз, у меня не оказалось слез. Но не могла же я вернуться и как ни в чем не бывало продолжить сортировать книги, чтобы успокоиться: меня бы тут же нашли, вот тогда я бы уж точно разрыдалась, – поэтому и ушла подальше.
Олимпия опустила руки и подошла к огню, потом – к окну.
– Если вы не хотите выходить за него, так не выходите, – сказал Рипли. – Вас же не могут заставить…
– Не хочу, но должна. Как я смогу отказаться, если…
Громовой раскат заглушил конец ее фразы. В окнах опять полыхнуло. А когда его глаза обрели после ослепительных молний способность видеть, он заметил, что болезненная гримаса исчезла с лица Олимпии, будто ее стерла вспышка молнии. Казалось, ее поразила какая‑то внезапно пришедшая в голову мысль. Давая себе возможность подумать, она сделала глубокий вдох и медленный выдох. Рипли приказал себе не смотреть, как вздымается и опадает ее грудь, но, как всегда, сам же себя и не послушался.
– Ладно, – наконец на что‑то решившись, сказала Олимпия и развязала белую косынку, прикрывавшую шею.
Для чего ей вообще была нужна эта косынка? – недоумевал Рипли. Разве что украсить безобразное платье? Разумеется, ее следовало снять, тем более что в комнате становилось жарковато: окна закрыты, дров в камине оказалось куда больше, чем требовал сырой июньский день. Просто мысли его были заняты другим, и он не обращал внимания на то, что делает.
Зато сейчас едва не лишился дара речи, заметив, что делает она: расстегивает пуговицы на платье.
Рипли, не поверив собственным глазам, проморгался, прищурился, присмотрелся внимательнее… но нет, это не было ни сном, ни фантазией.
– И что, по‑вашему, вы делаете? – решился он все же спросить.
– Вы плохо видите? Хорошо, выражусь яснее.
Олимпия уже наполовину расстегнула корсаж, хотя там было, должно быть, не меньше двух дюжин мелких пуговок, и приступила к тем, что на юбке, причем пальцы ее мелькали с пугающим проворством. Рипли с трудом осознавал происходящее, смысл ее слов и воскликнул:
– Черт возьми, Олимпия!
Она продолжала расстегивать пуговицы, явно сосредоточенная исключительно на своей задаче: даже нижнюю губу прикусила от усердия, и крошечная морщинка выступила у нее на лбу, прямо над дужкой очков.
– Да прекратите же этот цирк!
– Почему цирк? Положение и без того аховое – не вижу, каким образом оно может стать еще хуже.
Олимпия расстегнула платье до талии, и его взору предстала стройная шея и серебристые кружева нижнего белья.
Рипли сказал себе, что сумеет вовремя заставить ее остановиться, но не смог: волей‑неволей ему придется до нее дотронуться, – а это недопустимо, совершенно.
– Все будет гораздо хуже, – глухо возразил он. – И ничего не исправишь.
Гроза и не думала утихать, озаряя молниями и сотрясая раскатами грома маленький рыбачий домик.
Рипли сглотнул слюну.
– Да, конечно. Может, вы и правы: должно быть, неприятно, когда мокрая одежда липнет к телу.
Олимпия, ничего не говоря, расстегнула ремешок и бросила на стул.
В комнате сделалось невыносимо жарко.
Для того чтобы расстегнуть нижние пуговицы, ей пришлось нагнуться, и Рипли теперь видел холмики грудей над кружевным вырезом нижней сорочки и корсета – того самого, что он ей купил. Боже правый! Розовые ленты, кружево и прихотливые стежки вокруг и над… э‑э… этим, которое оказалось цвета сливок, зрелым и пышным.
– Олимпия! – возмутился он хриплым голосом.
Она никак не отреагировала, продолжая расстегивать пуговицы. Наконец платье распахнулось, открывая взору корсет во всей его восхитительной греховности, тонкую талию и прекрасную линию округлых бедер.
Надо что‑то делать! Открыть дверь и выбежать из домика? Подумаешь, гроза: не повредит, не сахарный. А если и поразит молнией, тем лучше. Но вот проблема: бежать‑то он не сможет…
Рипли словно превратился в изваяние и, не в силах пошевелиться, только стискивал и разжимал ладони, чувствуя, как разгорается в теле жар и учащается пульс. Олимпия тем временем, пытаясь освободиться от узких рукавов и сбросить платье, без стеснения крутилась, извивалась всем телом.
Когда наконец оно отправилось на стул, она подняла голову и взглянула на него, розовея лицом. Глаза ее сияли, нежные губы сложились в улыбку триумфа.
Да, так оно и было. Она стояла перед ним, прекрасная и непредсказуемая, во всей своей девственной прелести, вдохновенная дева‑воительница, сокрушившая грубияна и задиру. Облако белого нижнего белья и греховный корсет – ему не приходилось видеть ничего соблазнительнее, и он не мог заставить себя воспротивиться соблазну: просто не умел, потому что никогда не делал этого.
Он не мог ни глаз отвести, ни сбежать, ни поступить правильно, потому что не знал как. Он никогда не был святым и не хотел им становиться.
– И вам опять что‑то непонятно? – спросила Олимпия.
– Нет… – выдавил он с трудом. – О господи!
Два неверных шага сократили расстояние между ними, а еще два понадобились, чтобы прижать ее спиной к стене.
Олимпия смотрела на Рипли. Он был так близко, что она чувствовала жар его тела. Его глаза сузились, вспыхнув опасным зеленым огнем.
Ее сердце билось так часто, что она едва могла вздохнуть. Голос разума и практичности в ее голове приказывал: «Беги!» – но совет уже не имел смысла, не говоря уж о том, что безнадежно запоздал. Если бы бегство могло что‑то решить, она бы бежала – на край света со всех ног – в тот день, когда бросила пьяного жениха, который дожидался ее, чтобы повести к алтарю.