Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Э. Визель вспоминал, как он был потрясен самим собой и возненавидел мир, оттого что не помог своему отцу, когда того мучили. «Я физически ощущал боль отца, но не шелохнулся, не попробовал вмешаться, защитить самого близкого человека. Хуже того – разозлился, ведь он шумел, плакал, сам навлек на себя наказание. Никогда не прощу миру, что превратил меня в другого человека, разбудил в душе дьявола, вытащил наружу самые подлые, низменнические инстинкты». Он же «видел, как тринадцатилетний паренек избивал собственного отца за то, что тот плохо заправил койку. Старик беззвучно плакал, а он орал: «Если не заткнешься, не получишь хлеба! Ясно?»[566] Многие из наблюдателей отмечают, что дети и подростки часто были более жестоки и циничны, чем взрослые, – неокрепшая система ценностей и ограничений распадалась у них гораздо быстрее, нежели у взрослых.
Нормальным стало красть друг у друга вещи и еду, причем нередко прямо на глазах жертвы, особенно если она была настолько слаба, что не могла защитить себя: «Тибор знал… он найдет способ прокормиться, даже если потребуется забрать корку хлеба у более слабого»[567]. Нередки были случаи людоедства, окончательно стиравшие грань между человеком и животным-падальщиком. Р. Хёсс писал: «В Биркенау нередки были случаи каннибализма. Я сам нашел одного русского, лежавшего между кучами кирпича. Его живот был вспорот тупым предметом, и у него отсутствовала печень… При разбивке первого строительного участка, когда рыли траншеи, много раз находили трупы русских, убитых другими, частично съеденные и спрятанные в разных щелях. Так нам стало понятно загадочное исчезновение многих русских…»[568] В. Тутов вспоминал: «Висело в лагере объявление: «Здесь повешены шесть русских пленных, евших человеческое мясо»[569]. Все это было связано с тем, что главной стратегией заключенных становилась не жизнь, а выживание, то есть сохранение биологического существования вопреки всему личному и общественному опыту, который всегда превосходил процесс простого выживания, которое было просто средством. Теперь средство становилось целью.
Наблюдение за самим собой в этих ситуациях, неузнавание себя или узнавание себя другого приводило тех узников, которые еще были способны к рефлексии, к моральным мукам. Они начинали воспринимать себя как наглядный результат успешности нацистской политики расчеловечивания. Заключенный Маутхаузена, итальянский священник Р. Анджели, вспоминал, как он переживал этот процесс внутренней деградации: «Был ноябрь. Смертность в лагере устрашающе увеличивалась. Я тоже чувствовал все больший упадок сил. Мозг, прежде всего мозг, больше не работал: я чувствовал себя вялым и оцепенелым. Я становился эгоистичным и ничтожным, реагировал только на позывы голода. Я даже поссорился с некоторыми товарищами, потому что при разделе хлеба мне показалось, что мой кусочек был чуть-чуть меньше других. На фабрике я обнаружил, что испытываю зависть и жадность, увидев, что один свободный рабочий… бросил отцу Паоло яблоко, малюсенькое зеленое яблоко… Значит, нацистам удался их дьявольский замысел разрушить мою личность, сделать меня грязным и голодным скотом? Ведь именно такой была цель этих лагерей: погасить в каждом из нас искру ума и свободы, сделавшую нас врагами нацизма»[570].
Профессор Давид П. Бодер описывает этот процесс как «постепенное съеживание человека до таких размеров, чтобы он вместился в концентрационный лагерь уничтожения»[571]. Для описания этого процесса Давид П. Бодер вводит термин «декультурация» в противоположность аккультурации личности. Д. Агамбен, в свою очередь, точно называет пространство лагеря «новой этической территорией»[572]. То есть территорией, где возникала (вернее, возвращалась из архики) ситуационная этика, когда допустимым считалось то, что приемлемо в данный момент и ведет к достижению результата любой ценой.
Таким образом, миллионы людей, оказавшихся в лагерях, открывали в себе и окружающих (особенно в эсэсовцах, а также тех заключенных, кто обслуживал систему, – капо и пр.) такие глубины безумия, жестокости, ужаса, что это полностью парализовало у людей волю к сознательной жизни и тем более волю к сопротивлению, оставляя лишь механическое существование. Поэтому может показаться удивительным, что по сравнению с большим количеством заключенных число самоубийств в концлагерях было незначительным[573] – узники ждали, что их убьют («Мы мечтали о близком конце»[574], – вспоминала узница Освенцима Б. Сокольская), но не убивали себя сами, не имея для этого сил и воли.
В рамках рассматриваемого сюжета можно вспомнить замечание В. Савчука о природе самоубийства, которое «компенсирует дефицит остроты и непредсказуемости жизни, дает возможность встретиться с ее абсурдом, этим эквивалентом первородного хаоса»[575]. Заключенные в лагере не могли пожаловаться на «дефицит остроты и непредсказуемости жизни», а с абсурдом они встречались ежедневно в повседневности лагерного бытия, поэтому самоубийство ничего не могло добавить к их существованию, не могло разрешить ни один из вопросов. Это был один из парадоксов системы, который можно объяснить, в частности, тем, что жизнь в Концентрационном мире стала равна смерти и наоборот.
«Несвойственное поведение», которое становилось в условиях лагеря основным поведенческим императивом, приводило к тому, что узники оказывались в пространстве предельного одиночества при парадоксальной плотности «населения». При этом, как во многих других случаях, одиночество лагеря не было похоже на привычные формы одиночества за его пределами. Что здесь имеется в виду? Христианство принесло равенство между одиночеством и уникальностью, так как последняя всегда одинока. Этот постулат был утвержден в Христе («Те, кто со мной, не понимают меня» (Деяния Петра)[576] и воплощен в лучших образцах европейской культуры. Кроме того, христианское одиночество перестало пугать (Античность одиночества боялась), одиночки (аскеты, анахореты, затворники, странники) стали примером отношения к жизни. Ты одинок для мира, но не одинок по сути. Брошен, но не оставлен, так как рядом с тобой всегда присутствует Бог. Создатели исихазма и последователи западных мистических учений своими молитвенными практиками сумели утвердить тип человека, «одинокого в