Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но ведь… Я не враг.
— Я тоже не враг.
— Ты еврей.
— Ну и что? — возмутился Мишаня. — Выходит, меня можно, а тебя нет?
— Ты уедешь, — грустно прошептал Лешаков. — Свалишь, и все. А меня…
Повернулось у него в голове: как можно знать про человека одно, если на самом деле он другое!
Как ему дальше-то тогда? А?.. Что делать? И поправить нельзя, переубедить: где и кому докажешь? А ведь останется-то на всю жизнь.
— Я уезжаю, — попрощался Мишаня.
— А я?.. Как же я?
Солнечная погода продолжалась, но Лешаков не замечал весны. Не волновали его оглушительные синицы и черные на асфальте ручьи. Словно неживое апрельское дерево, одиноко он стоял на бульваре. Друг Мишаня ушел, исчез, сгинул куда-то, может, прямо в Канаду подался. А инженер остался посреди весны. Он стоял неподвижно. В нем не было признаков жизни, как в том дереве. Но, как в дереве собираются соки, в нем тоже собиралось и накапливалось.
Поступили, как с неродным. Разве я им чужой? — думал он. — Или хуже?
И сам отвечал: хуже.
Все совпало и стало понятно Лешакову. Ведь кроме прочего, он не забывал, бабка его, Авдотья Никитична, проживала в войну на оккупированной немцами территории, а брат ее, Николай Никитич, и вовсе в царской армии служил. В царской или в белой, Лешаков точно не знал, но грех на всякий случай за собой числил. А еще в школе у него замечание было за политическую дезориентацию, когда они с преподавателем обществоведения о текущей политике заспорили. «Смотри, Лешаков, — сказала тогда недвусмысленно директор школы, сухая и желчная девушка Зоя Михайловна. — Мы выясним, где ты мыслей набрался, и чем у вас дома дышат». А Лешаков ничего и не набирался, просто громко повторил, о чем вокруг говорили вполголоса.
Это были цветочки. О ягодках Лешаков и вспоминать боялся, так повернулись дела в институте. Подружился он с одним парнем. Давно было, Лешаков даже имени не помнил: не то звали его Петя, а дразнили Митин брат, не то Митя Петин брат. Так или иначе, Лешаков с ним приятельствовал. То есть, не то чтобы душа в душу, но общался. Интересовался поговорить. Был Петя Митин брат эрудирован сверх меры и высказывал необычные мысли. Только однажды исключили его из института. А потом тех, кто Митю этого поближе знал, начали в деканат таскать. В кабинете декана чужой, вежливый, бледноглазый человек с аккуратной прической на косой пробор, с окающим выговором обстоятельно с каждым беседовал. Лешаков человека хорошо запомнил — сильно тот напирал на Лешакова: бывал ли у Митиного брата дома и еще про какую-то негасимую лампу. Лешаков подробности старательно все припомнил и выложил, как на духу. Но никакой лампы он не видал. Позднее выяснилось, что так называлось тайное общество, к которому оказался причастен и Митя Петин брат. Чем он занимался, никто толком не знал. Одни говорили, что Петя воззвания сочинял, другие утверждали, что у заговорщиков был пулемет. Про пулемет у Лешакова не спросили, а сам он инициативы не проявил. Вызвали во второй раз, но путного разговора не вышло. Побелели глаза у любопытного человека:
— Непростой ты орешек, Лешаков. Однако напрасно прикидываешься, не думай, что мы не видим. Боюсь, придется нам когда-нибудь пересечься. Советую подумать. До встречи. Иди.
Лешаков вышел из деканата, не зная: радоваться ему, что отделался, или опасаться последствий. Не распознал он, как следовало бы к случаю отнестись. Осталась в нем на этот счет некоторая неопределенность. И почти забылась. Не было повода старое ворошить. Ряской затянулся омут бездонный на болоте неприметной его жизни. Но вдруг выяснилось, не для всех она неприметна, — и проглянула пугающая глубина.
Ясно стало, почему столько лет без продвижения, отчего на ответственную работу не выдвигали, а когда в партию попробовал, намекнули: дескать, мало у товарища Лешакова общественных заслуг. А теперь вот и в Польшу.
Вот приперло, так уж приперло, думал отчаянно Лешаков. Хорошо хоть раскусил, а то жил бы дурнем… Незаметный, неприметный, — зло передразнил он себя. Получается, вроде живешь и что-то знаешь, а главного не ведаешь. Думаешь, все пока ничего, все ладно, все путем. А на тебе крест давно стоит. И сам ты на крючке.
Что уж было анекдоты вспоминать и разные разговоры в курилке. О чем только в курилке не говорят, а Лешаков разве святой. Если бы знал, что на крючке или под колпаком, как нынче называют, он бы поостерегся. Тем более, что личных мыслей супротивных не имел. Был он как все. И разве виноват, что повторял частенько то, что от других слышал. А народ последнее время такое говорит, — не приведи. Не многое Лешаков высказывал. Совсем не многое. Но не важно, многое или не многое, когда на крючке. И это Лешаков понимал. Какая уж там могла получиться Польша, — с этакой лояльностью и в Эстонию не выпустили бы.
Да с какой такой лояльностью, горячился Лешаков. Разве я против когда был? Или несогласный?.. Я новый костюм купил, ехать в Польшу, чтобы в старом пиджачке престижу нашему не повредить. Я всегда со всеми, с народом! А они… Разве можно взять человека и под колпак. Одного. Под лупу, где каждое движение преувеличивается. Какая же им нужна правда? Разве под лупой может хоть какая-нибудь правда выдержать?
Не было в том правды. И права такого ни у кого быть не должно, уяснил Лешаков и постиг окончательно, какую непоправимую над ним совершили несправедливость.
Давно он такого страха не испытывал, чтобы мир вдруг показался с овчинку. Ноги подкосились, захотелось уползти, спрятаться, скрыться. Но бежать было некуда. Лешаков яростно осознавал: семь лет в конструкторском бюро — плевать на семь лет, но впереди, что впереди? Впереди ничего не светило. Вот чего был лишен Лешаков. Вот самое страшное. Непоправимая несправедливость. И как было ему с этим жить?
Если не в каждом, то в очень многих таятся несбыточные надежды. И пусть с возрастом накапливаются неосуществленные желания, еще остается время. Но случается иногда: остаток жизни — жалкий отрезок, до срока скрытый во мраке — осветится вдруг горькой догадкой, безжалостным озарением разума. Станет пусто и холодно. Не хочется жить. В такие мгновения отчетливо видишь: исполнения не содержится в будущем. Отчетливо понимаешь, но… Со временем впечатление от губительной вспышки затмевается. Остаются испуг да недоброе предчувствие. Но и они вытесняются иллюзиями, — алкоголи-иллюзии пьянят, усиливают ток жизни. И вот уже некогда оглянуться, задуматься, предчувствовать некогда. Неопределенные надежды манят, зовут, словно дальние знамения или рваные образы недосмотренных снов. Жизнь продолжается. Бег ее нарастает.
Ничего, что одышка, — гурьбой бежать легко. Бежал и Лешаков. Пусть ноги заплетались, он бежал. Плелся в сторонке, в хвосте, не особо задумывался.
Отстающий, он с местом своим примирился. Ни вперед, ни назад не глазел — только под ноги. Но тут словно подножку дали. Запутался, заспотыкался. Упал. Лешаков лежал, точнее не скажешь. Сбили его, уронили, толкнули, или он сам выдохся — поздно виноватых искать. Теперь он лежал, и можно было не торопиться.