Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Иногда беда случается с обычными людьми. Мы бы предпочли, чтобы не случалась, но люди — живые существа, а не машины. Наша работа существует, чтобы кто-то был на подхвате и принял звонок. Бригады могут все больше разочаровываться, но мы пришли в профессию и остаемся в ней именно потому, что плохое случается с обычными людьми. Никто не отрицает, что в этом есть какая-то нездоровая увлеченность. Пропитанная кровью травма и сочные, тоже с кровью, медицинские загадки заставляют мозг работать как часы. Социопаты ли мы? Не думаю. Испытываем ли нездоровую тягу к смерти? Надеюсь, что нет. Вовсе не удивительно, что бригады начинают чуть ли не прыгать, когда кому-то плохо, потому что чем хуже пациенту, тем полезнее ощущает себя бригада; тем ценнее чувствует себя; без обиняков говоря, для них такой рабочий день куда занимательней. Скажем так: не то, чтобы мы хотели, чтобы беда стряслась с вами, — мы просто желаем быть рядом, когда она случится.
Но есть исключение. Разновидность работы, которую любая бригада скорой помощи была бы рада никогда не делать снова, — не разбираться с остановкой сердца у ребенка. Людям на нашей работе могут примелькаться боль, насилие, раны и смерть, но здесь — вызов, который никто, без исключений, получить не хочет.
* * *
Мы отправляемся в больницу вместе с ребенком, который не выживет. Мы держали его дыхательные пути свободными, давили на грудь, вдували в легкие воздух и вводили лекарства, но мы не можем изменить итог. Мы это знаем.
Мы будем продолжать, пока не доберемся до больницы и не передадим его медицинской команде (она уже ждет); тогда мы вернемся в машину скорой и примемся заполнять документы и заново собирать снаряжение. С матерью пациента мы взаимодействовали совсем недолго: она отправилась вместе с полицией и с ней станут общаться доктора из приемного покоя. Нам не придется говорить ей те окончательные слова или объяснять, что случилось и как же так, что больше ничего нельзя было сделать. Мы услышим снаружи, как она плачет, но нам не придется смотреть ей в лицо, когда ей все скажут.
Позже наши коллеги спросят, все ли с нами хорошо, — потому что такой вызов никто получить не хочет. Вопрос кажется снисходительным: не мы же потеряли ребенка — какая разница, как мы себя чувствуем? Это ведь работа — иметь дело с горем и крушением надежд и не позволять, чтобы они свалили с ног, разве нет? Влезть туда, где все разорено, и ожидать, что удастся не повредить руки?
Такая работа бьет по чувствам; мы давно привыкли сводить это на нет. Тут взаимный кодекс молчания, и все мы ему подыгрываем.
Мы крепко скроены и горды этим, мы мрачно шутим, мы героически скромны, мы все из скорой помощи — и не позволяем подобным событиям нас пронять. Когда люди извне нашей работы спрашивают, как мы справляемся, то слышат в ответ:
— Не думаем об этом.
Или:
— Это же не с тобой.
Потому что кто-то другой испытывает ту боль — и неважно, до чего она зловещая, насколько от нее не увернуться и до какой степени она поглотила.
Думаю, мы только недавно начали соглашаться с тем, как бесполезны могут быть такие убеждения. Мы больше, чем просто мимохожие свидетели: мы-то вовлекаемся. И мы можем не ударяться в слезы после каждой грязной работы, но нам придется признать: если копаться в кровавой каше мира, на нас она подействует — и чем дальше, тем сильнее. Такие события нужно назвать, признать и отдать им должное. Такие события затрагивают нас: они оставляют след.
Сегодня мы сошлись в ближнем бою за жизнь ребенка — и проиграли. Но, как бы мы ни прониклись к подопечному, остались-то мы здесь и сейчас, а от расколотого будущего можем отстраниться и не брать его в голову. В первую очередь это была клиническая задача.
Для нас — одно из поручений во время рабочей недели. Плохое, да. Запоминающееся, трагическое, сложное. Но, в конце концов, в чужую жизнь мы только лишь заглянули — а сердце разрывается не у нас. Мы сделали то, что должны были, заработали по лишнему очку, прошли через обряд перехода. Когда придем домой, то великодушно подумаем о семье, чьему горю стали такими близкими свидетелями. Сможем поговорить с нашими супругами, обнять собственных детей — очень-очень крепко, — позвонить другу. Когда мы закроем глаза, то вдруг да увидим маленькое тельце несчастного малыша. А он, безымянный, который никогда не узнает, что у него была сестренка, сможет выбраться из той кроватки и явиться нам во сне. Но это же чужое горе, а мы стянем его, точно пластырь, и пойдем дальше. Завтра — новая работа, другие пациенты. Звонить-то будут по-прежнему.
Но родители ребенка никогда не смогут простить этот день. День отсечения, потери сил, смерти. День, когда задрожала земля и разверзлась каньоном — и все, что они держали в руках, выскользнуло. И ничто никогда не станет как раньше.
Я не могу представить, каково это ощутить. И пытаться-то не хочу. Как они смогут после такого восстановиться? И захотят ли, а если да — почему? Вот кто они теперь — родители утраты. Восстановиться — неверное слово; об этом и думать оскорбительно. Потеря близкого — не болезнь, чтобы от нее поправляться. А что же тогда? Пустота? Взрыв? Сколько разных вариантов будущего они себе представляли — только не это.
Позже они вернутся в свой притихший дом. И лицом к лицу встретятся с тем, что все говорит им о потерянном ребенке: пустая кроватка, фотографии, запас подгузников и салфеток — уже не нужных, на них и смотреть горько, бессмысленные теперь даты медицинских осмотров — и тяжелая, обессиливающая тишина, не потревоженная бессонными ночами. В этот страшный, леденящий миг, когда ничего невозможно сделать, лишь только встретиться с непредставимой и невоплощенной действительностью, что они скажут и как поступят? Здесь вопрос без ответа — я и сам не знаю.
* * *
Но вот мы готовы, и как только дадим понять, что можем и вызваться, нас отправят к следующей пациентке. К женщине, которая расстроилась из-за сына — тот ходит в начальную школу — и начала слишком быстро дышать, а потом ощутила, что кружится голова, и то ли упала, то ли села на пол. Она поначалу откажется отвечать, а