Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уязвимый мужчина пропадает без вести в городе
Я турист. Вот кем я стал. Я украдкой обхожу острые углы, мне ненадолго открывают душу. Годами мои встречи внезапны и мимолетны. Я тонко ценю личные чувства. Я любуюсь — а по мне скользят взгляды, как еда по тефлону.
Я попадаю в ваше несчастье, что-то ищу — и роюсь там и здесь в вашем священном хаосе, мысленно делаю моментальный снимок, всеми, условно говоря, четырьмя лапами дрыгаю, когда предлагаю помощь, потом исчезаю в ночи — и радуюсь, что вы — не я. Меня влечет к вашему опыту — но лишь на миг, потому что я никогда не задерживаюсь здесь настолько, чтобы пришлось вникать во что-нибудь из того, к чему вы долгое время прилагаете силы. Ваш кризис — мое развлечение, ваша неудача — моя байка, ваша трагедия — мой труд и мое призвание. А потом я ухожу.
Общение на нашей работе напряженное, очень личное — и, чуть только заканчивается, отходит в прошлое. И не столько забывается, сколько с него оказывается содрана любая личная забота. Обычно с пациентом взаимодействуют около часа. Достаточно долго, хватит времени освоиться, но только чтобы вовлечься профессионально, не больше; чтобы посочувствовать, но не зайти за черту; чтобы вмешаться, но никогда на такой долгий срок, когда уже придется вложиться серьезно. Таковы официальные ограничения для этого общения, но здесь можно усмотреть и менее осознаваемую систему отношений. (Такое общение облагается профессиональными ограничениями, но существует и некий другой кодекс поведения, в большей степени основанный на инстинктах.) Я добрый, сочувствующий — и я профессионал; а еще я холоден, бессердечен и оберегаю себя. За любое из этого я если и плачу, то только профессиональным добрым расположением — так долго, пока здесь не замешан никто из тех, кто тревожит мой разум.
* * *
Сейчас субботний вечер, после Рождества прошло десять дней. Самые длинные выходные за этот сезон, полный излишеств. Я дома и пытаюсь починить унитаз — в разгар праздников-то! (вот уж торжественный момент) — и тут мне звонят.
— Мама?
— Прости, что беспокою.
— Все хорошо?
Она никогда не звонит субботними вечерами.
— Я тебя ни от чего не отрываю, нет?
— Все в порядке. Что случилось?
Я весь внимание — и волоски у меня на шее приподымаются.
— Я на Ливерпуль-стрит.
— Ты в порядке?
— Дело в папе.
— Ты на вокзале? Что стряслось?
— Мне так жаль.
— А с ним все хорошо?
— У нас неладно. Он пропал.
* * *
За месяц до шестидесятилетия у моего папы диагностировали болезнь Альцгеймера. У него и раньше ненадолго проявлялись симптомы, поэтому кто знает, когда болезнь впервые начала откусывать кусочки его мозга. С того момента она, самозванка нервной системы, стала его вторым «я», незваной спутницей, постепенно крошила и подтачивала его идентичность, пока не похитила совсем.
Поначалу изменения чаще шли по поверхности рябью, но не погружались в глубину. Мы заметили, но не придали значения и понадеялись на лучшее; почувствовали, что что-то изменилось, но искали объяснения в чем угодно еще; отметили, что общение с ним ускользает по кривой все ниже и ниже, а дверь его души, словно за нее потянули изнутри дома, с почти неощутимой скоростью, но закрылась от внешнего мира.
Его беззаботная от природы суть, жестоко исказившись, накренилась в сторону разочарования, он начал обижаться, когда предлагали любого рода помощь, раздражаться на неодушевленные предметы и на что угодно новое или непривычное. Кое-что из этого ощущалось как упрямство, присущее возрасту, но в этих изменениях личности было что-то более подтачивающее, более пагубное. Он стал слишком задумываться и беспокоиться о письменных напоминаниях, принялся создавать «записи для памяти», чтобы помочь себе в повседневных делах, начал слегка, но все-таки заметно оценивать происходящее неверно: то не гасил газ, то забывал, как идти из центра города домой — а ведь путь знал хорошо. Диагноз просто подтвердил то, что мы уже знали, — и начался долгий, медленный распад.
Раз он оставался по-прежнему молод — все еще работал, был деятелен, телесно здоров, — то среди страдающих деменцией сразу стал в округе почти самым бойким. Его дни были отмечены новообретенной беспокойностью, мышечным перенапряжением — так проявлялись сдерживаемые вспышки гнева, а раздражался он из-за того, что заперт в теле, которое уже не может, но по ощущениям должно быть в состоянии действовать так, как привыкло; в теле, ощутившем, что отгорожено от взаимодействий: смутно их опознает, но не может ни назвать, ни показать, как делало раньше. Поэтому тело теперь всегда отстает — приходится как через заиндевевшее окно вглядываться в происходящее, а оно теперь слишком уж торопится. Все это проявляло себя в том, что папа монотонно расхаживал, суетливо мельтешил руками, рылся в бумагах и заново складывал их в стопки, проверял и перепроверял, рвал документы на мелкие кусочки, словно на конфетти, бурно расшвыривал вещи, ходил быстро — но абы куда, двигался вроде бы осмысленно и напористо — но бесцельно и нетерпеливо, и то был плод разочарования и необходимости его выразить вовне, что-то найти, куда-то попасть — да куда угодно. Добавьте все, что я назвал, к его истончившейся психике и длящейся всю жизнь любви к открытому воздуху — и получите сильнодействующее сочетание: человек неостановим, полон сил, он решительно стремится и рвется к цели — но временно не может ее вспомнить.
* * *
Ранним вечером я добираюсь до вокзала; изнутри он переполнен гуляющими зимними туристами и усталыми покупателями. По громкой связи выкрикивают объявления. Сумки для покупок, сжатые в гармошку, ударяются о голени, по эскалаторам цокают каблуки, люди обнимают друг друга за плечи, а те, кто уже навеселе, дружелюбно перекликаются с разных сторон. Я мечусь туда-сюда через поток пешеходов: у меня поиски совсем иного толка, я легок на ногу, меня ведет всего одна мысль, я шарю глазами там, здесь, насквозь проглядываю платформы, огибаю колонны, смотрю внутрь магазинчиков — и ищу белую папину бороду и приметное синее пальто. Я чувствую себя как иностранец, я словно бы действую в отдельной реальности и с отличной ото всех вокруг скоростью.
Папа