Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Всё равно Владычице согрешили… ну как воздаст?
– Её суд далеко, людской близко. А его избежим.
– Экой ты страшливый, Марнава!
– За всё воздавать – и казней не хватит.
Из-за восточного окоёма недолго оставалось ждать света, когда под кучей хлама зародилось движение. Слабое, медленное. Выпросталась рука, непослушная, уже по локоть одеревеневшая на морозе. Рука, обречённая никогда не налиться мужской творящей, играющей силой. Кое-как сдвинула раздавленную плетёнку. Дрёмушка посмотрел в синюю бездонную тьму:
– Мама…
Получилось еле слышно, невнятно. Удар, смертельный для взрослого, лёгкого телом мальчишку отбросил и оглушил. Недобитка в сумерках поди распознай! Облупили, уехали. А дальше ночь на морозе. Дрёмушка знал, что умирает. И ещё что мама не отзовётся. Подал голос просто с тоски, однако вблизи тотчас прозвучало:
– Всё хорошо будет. Не бойся.
В голосе было много от маминого. Безбрежное спокойствие и любовь, что так нужны младенцу в колыбели и воину, испоротому копьём. Дрёмушка чуть повернул голову. Рядом сидела женщина, сотканная из той же тьмы, лишь означенная чуть приметным свечением.
– А я не боюсь, – сказал Дрёмушка. – Больно только. И холодно.
Женщина взяла его руку. От промёрзшей пясти вместо боли стало растекаться тепло.
– Всё пройдёт…
– Мама говорила, я весну должен увидеть…
– Увидишь. Ты скоро снова родишься.
– Правда?
– Правда. Смотри…
Дрёмушке словно протёрли глаза. Сошла мутная пелена, тьма рассеялась, всюду был нежный, золотистый туман. Он густел, становился ярче, прозрачными столбами вырастал над раскиданными телами. Дрёмушка увидел маму, она озиралась, неуверенно улыбаясь. Вот приблизился отик, обнял за плечи. Светлыми тенями подплыли брат с женой, за ними чернавки. Невестка держала на руках сына. Дрёмушка ощутил прикосновение ко лбу, поцелуй… Слабо закашлялся, освобождённо вздохнул – и без усилия встал, чтобы идти вместе с семьянами. На снегу осталось лежать что-то сломанное, остывшее, с торчащей неподвижной рукой.
Напоследок Дрёмушка оглянулся. Издали вприпрыжку догонял комочек света. Обретал знакомый облик.
– Атайка!
Вот теперь всё было хорошо. Впереди мерцала, манила тропа, плавными извивами уводившая вверх, вверх.
У тёплого озерца раньше было звериное царство. В крутом северном берегу рыли норы волки и барсуки. Южный, где среди валунов лезла из земли упрямая сныть, служил родильным чертогом лосихам и ланям. Ныне меж валунов паслись оботуры, а на красной лужайке над давно забитыми норами стояли шатры. Удачники ещё грелись мехами, добытыми в первую весну воруй-городка.
Жилище боярыни Куки напоминало кочевую вежу хасинов. Снаружи – войлочные полсти, натянутые на складные решётки. Внутри – ковры, шкуры, тканые завесы, достойные храмов. Великое место завалено подушками, обогрето жаровнями, а уж изукрашено – ну сущий престол. Кому, если не боярыне Куке, смыслить в убранстве! Небось не в каком-нибудь Коряжине росла – в стольном Фойреге. О ней праведные вздыхали, царедворцы из ревности на поединках дрались.
Облокотясь на вышитые подушки, боярыня предавалась излюбленному занятию. Листала книгу, толстую, старинную, вы́круженную по образу сердца, как принято его рисовать. Для неграмотных приближённиц книга была святыней. Кука, ловко и бесстрашно с ней управлявшаяся, без сомнения, обладала могуществом жрицы.
– «Для белизны зубов, – не спеша читала боярыня, – возьми свежего морского ореха, зреющего на прибрежных обрывах, среди брызг и тумана. Расколи, не вымачивая. Мякоть разжуй; горькое масло впитается в нёбо и достигнет корней волос, придавая им блеск. Скорлупу же, истолокши непременно в каменной, всего лучше яшмовой ступке…»
Бабы, кому благоволила боярыня, сидели в кружок. Вязали, шили и штопали. В этом шатре грубые и горластые разбойничьи жёнки-мало́хи становились нежными скромницами. Комнатными девушками при дворе, доверенными госпожи.
– А как быть велишь, матушка, коли негде взять его? Ореха морского?
– Да свежего…
Боярыня досадливо сложила книгу, не убирая, впрочем, со страницы пухлого пальца. Из-под драгоценной кички на плечи спускались две косы: зримый знак распутства, носимый с вызовом, как венец. Косы были тугие, чёрные, не иначе мытые вороньим яйцом, изгоняющим седину.
– Ну вот что мне с вами, простынищами, делать? – вздохнула она. – Учу вас, учу!.. Ореха тебе нету морского! Гульника в озере налови. Ещё и горечью не надо будет давиться.
– А где… ступку бы яшмовую…
Боярыня закатила глаза:
– От глупости, как от горба, только домовина избавит. К Марнаве своему приластись, добыл чтоб! Сумеешь приласкаться, он тебе украдёт, купит, сам вырежет. Сноровку, поди, не всю растерял?
Малохи напряжённо внимали. Усваивали премудрость. Легко ли с умишком, нажитым за прялкой да у печи, тонкости обольщения постигать!
– Матушка… сама ты как вельмож улещала? Ведь они тебе в золотых коробочках… из-за моря, из-за синих лесов предивные снадобья…
Боярыня вытащила палец из книги. Зрелая, ухоженная красавица, видевшая таких и такое, что разбойничьим дру́женкам Боги и во сне навряд ли покажут. Мечтательно уставила взгляд под войлочный кров, где порхала в токах тёплого воздуха, вертелась деревянная птица. Улыбнулась, перебирая былое. Мальчишескую простоту великих мужей. Свои подвиги любодейства. Бабоньки не смели дышать. Вошла служанка Чага, открыла рот, на неё зашипели.
– А я, – наконец промолвила боярыня, – каждому возлюбленному свою красу нетронутой подносила.
Потрясённое женство сперва ушам не поверило. После одной грудью выдохнуло:
– Да как?..
Кука усмехнулась:
– Много способов есть. Думаете, если вы умом не дошли, значит, никому не управиться? Вот что книга гласит. – Она привычно перевернула листы, жёсткие, покоробленные сыростью. – «Если ждёт тебя строгий жених, а ты боишься злочестия, налови голодных пиявиц да приложи не скупясь. Пиявицы, насосавшись, тело сожмут и кровавые печёнки покинут. Кто потом ославить решится, будто не честна в опочивальню вошла?»
Малохи, забыв рукоделье, слушали жадно. Сколько же всего хранили страницы, постижимые лишь для боярыни! Сколько тёмного, запретного и манящего, словно огоньки над трясиной!
– А заползут? – пискнул робкий голосок. – Заползут если?
Кука снова закатила глаза, дивясь неразумию. Посмотрела на говорившую, как на дитя. Соизволила наконец заметить служанку:
– Тебе что, Чага?
Молодёнка была из тех, что в родах и материнстве не вянут. Статная, крепкая, оглоблей не перешибёшь, щёки кровь с молоком, глаза телицы, только ресницы подкачали, слишком белёсые. Чага ответила густым голосом, каким песни петь, чтоб в другой деревне пугались: