Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Укореняться ей (а следом за ней и нам) в этой деревне было не так уж сложно. Здесь жили её дед и бабка, старожилы их помнят. Время от времени Л. водит всех нас обихаживать их могилки на кладбище, возле старой, недействующей церкви. Такой старой, что на уступе её полуразрушенной крыши выросли две берёзки. В солнечный день они сверкают мельтешащей листвой, машут на ветру ветвями, будто радуются нам.
В те дни, когда на втором этаже в своей чердачной комнате сижу за ноутбуком, я вижу внизу во дворе, как Л. ходит от старой яблони к молодым, трогает их листья, ветки, стволы. Долго ходит. Без видимого дела. Мне кажется, она разговаривает с ними.
Не обязательно вслух. Мысленно.Теперь в Москве меня преследуют такие картинки. Пошёл дождь, и я вижу деревенскую улицу, соседского пса, перепрыгивающего через лужи, наш небольшой, рябой от дождя пруд за баней, обрамлённый молодым осинником. И настроение моё улучшается: значит, воды в пруду и в колодце прибудет! А тут как-то поднялся ветер, в Москве объявили штормовое предупреждение, где-то, сказали по ТВ, упал на автомобиль рекламный щит, и я немедленно звоню по сотовому соседу. Кричу:
– Что там у нас? Ураган прошёл? Крышу не снесло?
С облегчением слышу окающий ответ:
– Совсем ма-а-аленький был ураган. Не бойсь, цела твоя крыша!
Заражённый с юных журналистских лет охотой к перемене мест, всегда комфортнее всего чувствовавший себя в очередной командировке, в поезде, под песню колёс, я не заметил, как укоренила меня Л. на берегу Клязьмы, в тихой своей деревне. Ведь именно здесь, в звёздные ночи, глядя на ковш Большой Медведицы, повисший над коньком нашей крыши, я смотрю в лицо Вечности с достоинством (наверное, забавным) обладателя своей, пусть микроскопической, но – своей точки на Земле. А значит, и во всей, скорее всего – равнодушной к нашим земным делам, Вселенной.… Вот только сейчас, у лампы, чей мягкий тёплый свет располагает к бесконечным домашним разговорам, я осознал это.
1
…Мне вспоминается та летняя поездка в саратовское Заволжье всегда на исходе зимы. И не только из-за обычной для этого времени московской тоски по тёплому солнцу.
Именно в эти дни, когда начинают подтаивать сугробы, бездну лет назад, почти в сказочные времена моя баба Дуня лепила из теста жаворонков и, запекая их, обещала скорый приход весны. И, понимая моё нетерпение, посылала во двор с одной пичугой – её нужно было пристроить на крышу дровяного сарая, чтобы она подманила других птиц, на чьих крыльях уже летело к нам, в степь, вдоль Волги, из самой Астрахани, южное тепло.
Так странно оказались сцеплены далёкие временные пласты из-за одного эпизода.
Случился он в летний день, когда небо дышало июльским жаром, клубились чёрным облаком грачи вдоль шоссе, и бескрайними казались пожелтевшие пшеничные поля, а на зелёных свекловичных квадратах маячили цепочки женщин в цветастых платках. Через четыре часа езды мы оказались на широкой улице Питерки, где я прожил первые пять лет своей жизни и куда через сорок лет приехал на «уазике» своего племянника Александра Панина повидать родные места. Так уж вышло. Близкую родню разметало по всей стране, а к дальней только сейчас удосужился завернуть, оказавшись в Саратове по командировочным делам.
Наш «уазик», миновав площадь с клубом и магазином, тормознул на широкой улице возле приземистой вербы, в тени которой млели гуси; племянник резко просигналил, крикнув появившейся в калитке пожилой женщине:
– Тёть Марусь, иди сюда, старого знакомого привёз.
Мы стояли у ворот, и тётя Маруся озадаченно приговаривала:
– Не узнаю чтой-то.
Она была очень уж дальней родственницей, угадать во мне пятилетнего мальчишку не могла, и я на всякий случай снял очки:
– А если так?
Всмотрелась, заохала:
– Боже ж мой, взгляд как у бабы Дуни! Да ведь ты внук её?!
Ошеломлённый «узнаванием», думал потом: давно нет на свете бабы Дуни, а взгляд её – вот он, жив, я на мир смотрю её глазами. Но ведь прежде чем передать мне свой взгляд через свою дочь Анастасию, Евдокия Ивановна Голубева получила его «в наследство» по родословной цепочке. Кто-то задолго до неё, распахнув веки, жадно и зорко смотрел этими же глазами на здешние ковыльные степи и парящего коршуна в синем небе.
2
Той последней в жизни бабы Дуни весной, в марте, она пекла жаворонков, отвечая между делом на мои настырные, впервые возникшие и совершенно неразрешимые вопросы о жизни и смерти.
Мне, пятилетнему, было непонятно, куда девается живой человек, когда умирает, – нет, не его тело (это я видел – открытый гроб с восковым лицом умершего, уже мало похожего на себя, черневшую рядом свежевырытую могилу), а его голос, блеск глаз, улыбка. Их же нельзя закопать. Нет, нельзя, соглашалась баба Дуня. Объясняла: они остаются с нами.
– На фотокарточке? – догадывался я.
– И на фотокарточке тоже, – соглашалась она.
– А ещё?
– В душе – твоей и моей.
– А душа – это что? То, что болит, да?
– Ну, бывает, болит, а бывает – поёт.
Как поёт душа, я знал: за праздничным столом видел поющих родичей. Их лица вдруг становились красивыми, их можно было разглядывать без конца. Они пели про «степь да степь кругом», про «путь далёк лежит», а я знал эту степь – она начиналась за нашим задним двором, колеблясь на ветру серебристо-сизыми волнами ковыля. И «путь далёк» был мне уже знаком: в четыре года так далеко ушёл гулять в ковыли, что, утомившись, уснул; искали меня всем селом, а помог найти коршун, он упорно кружил над какой-то одной точкой, спускаясь всё ниже. Этой точкой оказался я. Заприметила коршуна моя глазастая тринадцатилетняя сестра Люба (через сорок лет её сын Александр Панин и привезёт меня в родные места).
– А ты тоже скоро умрёшь? – безжалостно допытывался я у бабы Дуни, вспомнив, как она недавно охала, прижав руку к сердцу, приговаривая: «Вот она, смерть моя, рядышком».
– Даст Бог, ещё поживу, – морщась в улыбке, отвечала она, извлекая из печки противень с подрумянившимися жаворонками.
– И что, я тоже умру? – продолжал я её допрашивать уже с недоверием, потому что представить собственную смерть в пять лет невозможно.
– Ну, тебе ещё не скоро, – засмеялась баба Дуня. – Лет сто ещё проживёшь.
– А потом? – не унимался я.
– Вот отнеси жаворонка на крышу и – увидишь: прилетят к нему птицы, он оживёт и улетит с ними, потому что в него вселится чья-нибудь душа. Душа-то ведь не умирает.
Жаворонка я отнёс, как всегда, на крышу дровяного сарая, взобравшись на осевший уже, совсем закаменевший сугроб, и, вернувшись в дом, стал сторожить, выглядывая: ожил – нет?
Но моя птица всё так же неподвижно лежала на кромке заснеженной крыши, порождая во мне тихое подозрение: уж не разыгрывает ли меня моя бабка?