Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном неизданном письме – от января 1843 г. – к Теофилю Торе,[281] впоследствии революционеру, а тогда директору Академии Художеств и художественному критику, хлопоча о каком-то протеже старого князя А. Чарторысского, Жорж Санд передает свою просьбу в выражениях, не оставляющих никакого сомнения в тех превосходных отношениях, которые существовали между нею и семьей этого польского эмигранта:
«Не позволите ли вы мне, Милостивый Государь, попросить вас о маленьком одолжении? Старый и уважаемый князь Чарторысский написал мне письмо, которое я прошу вас прочесть. Вы тогда увидите лучше, чем я сумела бы это сказать, в чем дело, и почему маленькое внимание с вашей стороны к г. Статлеру[282] было бы добрым делом. Несколько одобрительных строк в вашем фельетоне принесли бы ему много пользы, а князь Чарторысский и я были бы вам за это очень признательны. Скажите нам, возможно ли это, и простите, если это нескромность с моей стороны.
Жорж Санд».
Другой раз Жорж Санд точно также хлопотала о каком-то месте для поэта Степана Витвицкого перед Альфредом Араго, – как то видно тоже из ее неизданного письма к последнему. Словом, польский мир, польские интересы были тогда очень близки сердцу Жорж Санд, а сам Мицкевич, в начале сороковых годов частый гость квартиры Шопена и Жорж Санд, чрезвычайно привлекал ее всей своей личностью и не раз служил темой и поводом к написанию чрезвычайно интересных страниц, как изданных, так и неизданных.
Вот, например, неизданные страницы из «Дневника Пиффёля», относящиеся к знаменитому состязанию между Мицкевичем и Словацким, которое произошло в рождественский вечер 1840 г., и о котором не раз уже было говорено в печати:[283]
«На этих днях случилось событие, странное для нашего времени. На собрании польских эмигрантов один, как говорят, довольно посредственный и слегка завистливый поэт[284] продекламировал стихотворение, обращенное к Мицкевичу, в котором, среди расточаемых ему похвал, он жаловался с искренним, но не неуместным огорчением на первенство этого великого поэта. Это были, как видно, и упрек, и хвала в одно и то же время.
Но мрачный Мицкевич, бесчувственный как к первому, так и ко второй, встает и импровизирует ответ в стихах или, скорее, речь, впечатление от которой было необычайно.
Никто не может передать в точности то, что произошло. Из всех, кто там был, каждый вспоминает это различно: одни говорят, что он говорил пять минут; другие – что час. Одно несомненно – это что он так хорошо и такие прекрасные вещи сказал им, что они все как бы обезумели. Только и было слышно, что крики и рыдания; со многими сделались нервные припадки; другие не могли заснуть во всю ночь.
Граф Платер, вернувшись домой, был в таком странном возбуждении, что его жена сочла его сумасшедшим, и очень испугалась. Но по мере того, как он ей передавал не импровизацию Мицкевича (никто не мог повторить из нее ни слова), но впечатление его слов на слушателей, – графиня Платер впала в такое же состояние, как и ее муж, и принялась плакать и молиться, и произносить нечто.
И вот, все они убеждены, что в этом великом человеке есть что-то сверхъестественное, что он вдохновлен, как пророки, и суеверие их так сильно, что они способны признать его даже и Богом.
Мне удалось узнать, на какую тему он импровизировал. Она была такова: «Вы жалуетесь, что вы не великий поэт, – вы сами виноваты. Никто не может быть поэтом, если в нем нет любви и веры». По поводу этой мысли, которая довольно прекрасна, Мицкевич мог сказать, и, вероятно, говорил превосходно. Он сам не может вспомнить ни слова из своей импровизации, а друзья его говорят, что он скорее испуган, чем польщен впечатлением, которое произвел на них. Он сознается им также, что в нем произошло что-то таинственное, неожиданное, что из очень спокойного, каким он был, начиная говорить, он почувствовал себя вдруг вознесенным от энтузиазма выше самого себя. А один из этих друзей, который видел его на другой день, нашел его как бы в угнетенном состоянии, как то бывает после сильного припадка.
Слыша все это и получая со всех сторон те же показания, я точно слушала рассказ о каком-нибудь стародавнем событии, потому что нынче не случается ничего подобного, и что бы ни говорили Лист и M-me д’Агу, разве лишь дилетантизм в искусствах еще способен на подобные восторги. Я не верю в импровизации наших шарлатанов – философов и литераторов. Поэты и профессора – все актеры! Аплодируя им, публика, ничуть не находится в заблуждении, а что касается наших политических ораторов, – в их душах так мало высоты и поэзии, что их речи всегда не что иное, как более или менее хорошо произнесенная декламация.
То, что случилось с Мицкевичем, принадлежит к тому роду фактов, которые в старину назывались чудесами, и которые ныне можно было бы назвать экстазами. Леру дает всей этой чудодейственной части философской и религиозной истории человечества лучшее и, может быть, единственно поэтическое и благочестивое объяснение, которое разум может допустить. Он определяет, что такое экстаз, и причисляет его к высшим способностям человеческого духа. Это – великая теория, и он напишет ее. А пока вот как я ее себе определяю из всего того, что им уже до сих пор написано, и из того, что я могла выяснить из