Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь уже никакого привкуса прибаутки. И блеклая гимнастерка без погон исполнена грубой и печальной зримости.
Смерть как она есть, без затей и прикрас, даже сказать как будто больше нечего. «Слова излишни». Как будто и автор запнулся. И читатель…
По крайней мере, со мной так и было.
Все, сколько-нибудь существенное из написанного, всегда вызывает те или иные ассоциации, а иногда поражает совпадением мыслей, чувств, событий. Часто книжные герои принимают облик виденных тобою людей.
Служба в Газни свела меня с Андреем из разведроты, мы дружили до его смерти уже здесь, в… Союзе, хотел сказать по армейской привычке, но нет, Союз к тому времени вновь стал Россией. В армии нас принимали за братьев. Андрей родился в Душанбе и жил там, пока не начался исход русских. Поселился он с семьей и даже тестем и тещей под Смоленском, в селе, где когда-то процветало – а теперь уж угасало – коневодство. Работал сначала конюхом, а потом приладился ездить в город и чинить в мастерской пишущие машинки, эту профессию он успел еще получить в Душанбе. Заворачивал на мою окраину, и мы дымили в кухне, слушали «Кашмир», перебирали фотографии – и нам было что вспомнить. Андрей любил и знал литературу, два курса проучился до армии в университете, пробовал писать стихи. Но у него точно был талант рассказчика, правда, устного. Его воспоминания о друзьях и подругах из Душанбе, о преподавателях и товарищах по работе, о пикниках в горах и поездках в кишлаки были красочны и увлекательны. Да и здесь, в Смоленске, каждый день давал пищу для рассказов: о ребятах из мастерской, о заказчиках. Ремонтировать машинки ему приходилось в милицейских отделениях, больницах, редакциях, судах, в тюрьме. Мне оставалось наматывать на ус, чтобы потом как-то использовать услышанное в своих рассказах. В своем селе он угощал меня настоящим пловом на лужайке за покосившимся сараем с сеном. Хозяйствовать он не любил, так и оставался горожанином, да еще душанбинцем. Хайям витал над чаркой водки.
…И однажды под утро в феврале у него остановилось сердце. Это был мой лучший и единственный афганский друг.
О смерти мы с ним много толковали. У него был иронический склад ума. Но в последнее время ирония все чаще уступала место опечаленности. Его угнетали эпизоды службы в разведроте. Хотя командир разведроты учитывал его философический характер и старался реже брать на задания. Но и увиденного в нескольких операциях было более чем достаточно.
И вот как будто разведчик ушел на последнее задание – и пропал там где-то в неведомой местности.
И первое время мои сны были связаны с этой потерей.
В снах я как будто следовал за ним. И забирался, например, в Аргентину, Испанию, в каких-то гостиницах наводил справки о нем, но мне сообщали, что такой постоялец уже выбыл. И потом внезапно столкнулся с ним в смоленском трамвае. Он улыбался как ни в чем не бывало. Я был немало удивлен… И еще сильнее удивился уже наяву, а не во сне, переходя дорогу напротив Дома книги вместе с женой и внезапно увидев человека, совершенно похожего на него: он выходил из гаража рядом с Домом книги. Жена тоже была поражена сходством. Но этот человек лишь мельком взглянул на нас и, закрыв дверь, пошел по тротуару.
Не вспомнить его здесь я не мог. Прочитанное окликало память.
«И не ждал, не думал – вдруг / Встреча. Да какая!»
…Но мало-помалу солдат освоился и с этим героем наркомзема. Одно слово, Тёркин. И вот он уже начинает пошучивать. Юмор Тёркина всегда особого характера, я бы назвал его глубинным. Этот юмор порой неуловим, на грани внесловесной мимики, жеста. Фигура Тёркина электризует все вокруг, заряжает бодростью. Источник ее как будто неиссякаем и таится в самой земле, на которой жил, работал, а потом воевал Тёркин. Каждая национальная культура имеет своих архетипических героев. У фламандцев, например, это Тиль Уленшпигель, у испанцев Дон Кихот и Санчо Панса, у швейцарцев Вильгельм Телль. У нас – Обломов и Тёркин.
И удивительно, что второго героя вывел на свет уже автор двадцатого, а не осевого, определяющего для русской культуры девятнадцатого золотого века. И тёркинский бодрый дух постигал здесь, в этих пределах. И как мне не думать, что это – свойство здешней почвы.
Глубинный юмор Тёркина на том свете еще неуловимее, тише. Хотя иногда и заявляет себя во весь голос. «О смерти все уже сказано, и приличия требуют сохранять здесь патетический тон», – писал в том же эссе Камю. Но Тёркин просто не выжил бы на том свете в «патетическом тоне». Читатель, знавший Тёркина, прочитав одно только название новой вещи – «Тёркин на том свете», – уже внутренне сдержанно улыбался.
Солдат на том свете – это не флорентийский интеллектуал-пиит тринадцатого-четырнадцатого веков.
«Осмотрелся в первый раз / Тёркин в преисподней…» Это взгляд простой, не обремененный томами и даже словно бы никогда не видевший и главной книги – Библии.
Но это и ценно.
Тертуллиан в труде «О свидетельстве души» говорит: «Чем более истинны эти свидетельства души, тем более они просты…» Имея в виду высказывание почтенного христианского мыслителя, интересно следовать за нашим героем. На возможное замечание, что герой-то выдуманный и, следовательно, это все свидетельства выдуманной души, надо ответить. Герой – не выдуманный, а высказанный. Высокая литература – это голос самого бессознательного народа, поток, выведенный в берега слова. Если есть душа у народа, то она проявляется и в его героях. Голосом Твардовского говорит тёркинская душа народа. Так ведь и Тертуллиан продолжает о свидетельствах души: «…чем более просты, тем более общеизвестны; чем более общеизвестны, тем более всеобщи; чем более всеобщи, тем более естественны…» И здесь Твардовский не мешает другому в себе.
И когда еще в начале поэмы Тёркин говорит: «Поглядим – какие где / Тут ориентиры», любопытство заражает и меня. И это любопытство не только литературного свойства.
С появлением провожатого любопытство усиливается. И, слыша, как Тёркин спрашивает у него: «Ну, хотя б – в каких границах / Расположен мир иной?..», с интересом ждешь ответа.
Но тут же тебя окатывает уже волна юмора. Фронтовой друг Тёркина огорошивает ответом: «Мир иной – смотря который, – / Как-никак их тоже два».
Здесь Твардовский откровенно смеется над набившим оскомину противопоставлением двух систем, социалистической и капиталистической. И выясняется, что на самом деле разницы нет никакой между зарубежным тем светом и нашим наркомземом и всем обитателям лишь надлежит быть «как бы в обороне», «загорать» и не беспокоиться, ведь на то и вечный покой.
Но Вергилий Тёркина не уступит в абсурдности редактору «Гробгазеты»: «Наш тот свет в загробном мире – / Лучший и передовой». Это апофеоз официоза!
Сейчас читать смешно, а можно себе вообразить чувства читателя СССР образца 1963 года. «Вергилий» гнет дальше, напирает на отличия. В наркомземе нет никакого пекла, сиречь адских печей с чертями, нет никаких райских там парков, свежих струй (Тёркин сразу опять за старое, мол, глоток бы простой, природной). В наркомземе, короче, режим, а в буржуазных пределах разброд и шатания, и всё «на старый лад», как церковь учит.