Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И – уже не до шуток – оба героя видят армейский Отдел наркомзема – строй лежачий: «Лица воинов спокойны, / Точно видят в вечном сне, / Что, какие были войны, / Все вместились в их войне». Эти воины напоминают былинных богатырей, хотя никто об этом и не говорит, былинных богатырей, объятых сном, как чистыми облаками. В памяти встают и сказки, и какие-то картины – Васнецова, Чюрлёниса.
Тёркин слушает, смотрит, думает: «Жаль, что данные разведки / Не доложишь никому».
Солдат приходит к выводу, что в наркомземе нет ни покоя, ни веселья, а одна только скука да вон морок – заседает преисподнее бюро. Мелькает оратор с мочалкой во рту. Какой-то бывший начальник звонит сам себе по телефону. Обыденный советский морок. Экскурсовод обрисовывает «Систему»: отделы, столы, «Сеть», «Органы», «Комитет Вечной Перестройки». Сократить и тем паче упразднить всего этого нельзя по вполне абсурдной причине: «Чтоб убавить этот штат – / Нужен штат особый».
Тёркин и его провожатый здесь в самом сердце абсурда. Абсурд этот советский, но и чиновничий, так сказать, петербургский, старозаветный. И – абсурд всеобщий. Всесильную Канцелярию «Замка» Кафки как тут не вспомнить. Перед этой Канцелярией землемер К. так же мал и беспомощен, как и русский солдат в валенках. Так что Тёркин прав, не видя большой разницы между нашим наркомземом и зарубежным тем светом: «Да не все ли здесь равно?» И можно добавить, что, по сути, не только «здесь», но и там, так сказать, наверху. Канцелярия всесильна по всему миру, чиновник всюду правит, и простой человек в его тисках. Здесь Твардовский всматривается в самую природу мироустройства, догадываясь, что разделение человечества на системы во многом условно, что на самом деле беды и чаяния всех людей похожи и мир един. И как раз снизу, от земли, это виднее лучше всего.
Главной задачей поэта было показать не устройство потустороннего, конечно, а выразить протест против праха и гнили посюстороннего мира. Недаром, как пишет Турков в недавно вышедшей книге «Твардовский», поэт Асеев, слушая чтение поэмы самим автором, заметил: «Что до того света, то все совершенно верно – я давно на нем живу».
Хотя созданное большим художником обычно оказывается обширнее и глубже замысла. И тёркинский наркомзем напоминает какие-то древние картины потустороннего мира. У вавилонян душа покойника отправлялась к воротам в пустыню на западе, за которыми были свои «заставы» – семь других ворот, возле которых у мертвеца отнимали часть одежды, и в конце концов покойнику дозволялось войти «в обиталище мрака, жилище Иркаллы, к дому, из которого вошедший никогда не выходит, пойти по дороге, откуда нет возврата, к дому, где живущие лишаются света, где их пища – прах, и еда их – глина, а одеты они, как птицы, одеждою крыльев, и света не видят, во тьме обитают». Там писцы заносили имя умершего в книгу мертвых, суд утверждал окончательный смертный приговор.
У наших мертвецов одежда вроде бы другая – вон блеклая, выгоревшая на солнце гимнастерка, валенки, – но обречены они на то же мрачное жилище, удел их – прах. С яркими видениями более поздних религиозных традиций эту скудную картину трудно сравнивать. Но, возможно, примерно таковы смутные представления народа страны победившего социализма о «стране без возврата». Вавилонский вариант ближе обмирщенному сознанию. Но главное противоречие и условие абсурда не сумел устранить победительный атеизм. «Абсурдно то, что душа принадлежит этому телу, которое столь безмерно ее превосходит», – говорит Камю, последовательный атеист. Эту сентенцию хочется перечитать, чтобы найти почудившуюся ошибку: что и что безмерно превосходит? Но никакой ошибки нет. И Камю прав. Это понимаешь, поразмышляв о себе. Хотя хорошо известны и примеры, показывающие безмерное превосходство души над телом.
Кстати, и «Тёркин на том свете» свидетельствует как раз об этом. Написать такую вещь в те беспросветные годы – тут надо икарийское мужество, презирающее тело. Крылья были надеты и требовали взмаха.
К солнцу, прочь из мрака, рванул и Тёркин, ухватившись за поручни выскочившего из тоннеля порожнего состава, доставлявшего в наркомзем мертвецов. «И как будто к нужной цели / Прямиком на белый свет, / Вверх и вверх пошли тоннели / В гору, в гору…» Тёркин с великим усилием, ощутимой тянущей болью выбирается из тисков смерти навсегда.
Ну, по крайней мере, до тех пор, пока здесь рдеют зимние закаты.
…В дубраву я возвращался при луне, по своим следам на снегу. Раза два сбился, пойдя по звериной тропе, но сообразил вовремя, что отпечатки какие-то странные, и вернулся на свою прерывистую тропинку. На снегу лежали длинные тени деревьев.
Я думал о костре, который сейчас разведу… А может, и нет, и так мне жарко от ходьбы. За этот день устал, и скорее бы залезть под тулуп. Зима только из теплого чрева квартиры кажется непримиримой, жестокой. А внутри зимы можно жить.
Вот и дубрава, завалившаяся, но не коснувшаяся земли сдвоенная гигантская осина, черное пятно кострища, палатка под дубом. Я приблизился к ней, снял рюкзак с треногой и фотоаппаратом, постоял немного, озирая кроны с мерцающими звездами, и расстегнул вход.
Скоро в дубраве, залитой лунным светом, в палатке под овчинным тулупом раздавался храп, иногда от него я сам и просыпался. И тогда слышал высокий стук деревьев на морозе, словно там над вершинами бежал олень или лось. Мелькала сонная догадка о том, что свет, сочащийся сквозь ткань, и есть опасный тусклый свет, о котором предупреждала «Тибетская книга мертвых».
Но этот свет был светом солнца. А оно – солнце живых.
Нашел я его много лет назад, в общем, случайно. На переходе от Днепра, где ловил рыбу, влез в дебри, гудевшие от насекомых, решив спрямить. Вверх уходили красноватые чешуйчатые стволы черной ольхи внушительного размера, ноги опутывали стебли трав, руки и лицо ожигали горящие стены крапивы. Вода во фляжке кончилась. Под ногами чернела влажная податливая торфяная земля. Ясно было, что я заблудился и промочить горло не скоро придется. В отупелом упорстве ломился сквозь крапиву и кусты, сшибал трухлявые березки, размазывая по лицу кровососов… И внезапно среди трав блеснула вода. Чистейший ручей! Я не верил глазам и сначала окунул в ручей руку и ощутил всю свежесть этого потока. Тут же начал зачерпывать полные пригоршни и пить, умывать искусанное кровопийцами лицо.
Дураку было ясно, почему пращуры ее почитали и окружали особым вниманием родники. Церковь с этим почитанием пыталась бороться. Даже в самом слове слышалось имя языческого космического Рода. Родники освящались новыми священниками. Возникали удобные легенды о провалившейся церкви, на месте которой и забил тот или иной источник. «Где-то там есть Святой родник», – говорила Вовкина мать. И мы заочно называли местность краем Святого родника. В те времена мы отыскали только один родничок под Яцковской горой, но был он слишком мал.