Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо, адресованное в редакцию «Правды», было опубликовано 6 ноября. Пастернак писал, что добровольно отказался от Нобелевской премии, когда увидел, «какие размеры приобретает политическая кампания[697]вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям». Он сожалел, что не прислушался к предупреждению редакции «Нового мира» о «Докторе Живаго». Кроме того, Пастернак писал, что не может согласиться с ошибочными истолкованиями романа, в том числе с предположением, что Октябрьская революция была исторически незаконной. Под такими утверждениями, писал он (точнее, Поликарпов), «доведенными до нелепости», он не может подписаться. «В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно».
В завершение в письме говорилось: «Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей». Усталость и тревога за Ивинскую привели к тому, что он пошел на уступку, которую ждали от него власти, хотя многие внимательные читатели письма поняли, что его составлял не Пастернак. Повторяющееся утверждение, что он действовал добровольно, заставляло усомниться в его искренности даже читателей «Правды». Но то, что он все же поставил свою подпись под покаянным письмом, разочаровало многих. А. И. Солженицын, живший тогда в Рязани, «корчился от стыда за него»[698], потому что он «ослабел перед угрозой высылки и… униженно просил правительство».
Ахматова считала испытания, выпавшие на долю Пастернака, несущественными по сравнению с тем, что пришлось пережить ей и Зощенко, когда их исключили из Союза писателей СССР. Пастернака и его близких оставили на его красивой даче, заметила она. По сравнению с тем, что делали с ней и Зощенко, «история Бориса — бой бабочек»[699], — говорила она Чуковской. Всплыли давнишние противоречия между Ахматовой и Пастернаком. Ахматова считала, что Пастернак недостаточно предан искусству; ее раздражал его стиль, но все же она любила его и жаждала его восхищения.
Ахматова считала «Доктора Живаго» плохим романом; нравились ей только пейзажи, которые она называла «гениальными». Кроме того, ей казалось, что Пастернак слишком упивается своим мученичеством и своей славой. Позже, когда они встретились на дне рождения в Переделкине, Ахматова заметила: «Борис все время говорил только о себе[700], о письмах, которые он получает… Потом он очень долго и утомительно кокетничал, когда его попросили что-нибудь почитать. После того, как читала я, он громко спросил через стол: «Что вы делаете с вашими стихами? Раздаете друзьям?»
Ахматова вспоминала, как приехала к композитору Дмитрию Шостаковичу на его дачу в Комарове под Ленинградом. «Я смотрела на него и думала: он несет свою славу, как горб, к которому привык с рождения. А Борис — как корону, которая упала ему на глаза, и он сдвигает ее назад локтем».
Письмо в «Правду» было тактическим отступлением; Пастернаку по-прежнему нужно было жить на два дома. Власти, в ответ на подпись Пастернака под письмом, согласились снова разрешить ему и Ивинской[701]зарабатывать переводами; кроме того, Поликарпов обещал помочь с переизданием пастернаковского перевода «Фауста». Как выяснилось, он солгал. Зимой того года Пастернак лишен был возможности зарабатывать. «Завернули» его перевод «Марии Стюарт» Юлиуша Словацкого, уже готовый к публикации; не ставили пьесы Шекспира и Шиллера в его переводах; ему не заказывали новых переводов. В январе он написал в ВААП. Он спрашивал, что случилось с платежами, которые он должен был получить. Кроме того, он снова обратился к Хрущеву с жалобой на то, что ему не дают возможности заниматься даже «безобидной профессией» перевода. Он предложил агентству по авторским правам, чтобы оно забрало его гонорары в обмен на гонорары западных писателей, например Хемингуэя, которых издавали в Советском Союзе, ничего им не платя. Советский Союз не платил зарубежным авторам за издание и перевод их книг до 1973 года, когда присоединился к Всемирной конвенции по авторским правам. На бумаге Пастернак считался богачом. Фельтринелли переводил платежи[702]от издателей со всего мира на счет в швейцарском банке; и в ЦРУ, и в Кремле считали[703], что Пастернак — уже миллионер. Получение пусть даже части этих денег принесло бы ему не столько облегчение, сколько лишние хлопоты и боль. Пастернак понимал, что это богатство — чаша с ядом; если он попросит разрешения перевести деньги в Москву, ему придется выносить обвинения в том, что он «предательски живет на иностранный капитал». Правда, в феврале он попросил Фельтринелли перевести 112 тысяч долларов на подарки друзьям, переводчикам и родным на Западе. Но вначале он продемонстрировал некоторое равнодушие к гонорарам, написав Фельтринелли: «Вас не должно удивлять, что мне совершенно неинтересны[704]различные подробности и размер гонораров».
И все же безденежье сказывалось и на нем. «Их желание утопить меня[705]так велико, что я не вижу ничего, кроме этого желания», — говорил Пастернак. Он выражал изумление по поводу своего затруднительного положения. «Неужели я и правда недостаточно сделал в этой жизни[706], чтобы в семьдесят лет не иметь возможности кормить семью?» Он начал занимать деньги, сначала у домработницы[707], затем у друзей. В конце декабря он попросил у Валерии Пришвиной, вдовы писателя Михаила Пришвина, в долг 3 тысячи рублей[708](около 300 долларов) до конца 1959 года. В начале января он занял 5 тысяч рублей у К. И. Чуковского — тот решил, что деньги взяты для Ивинской. Чуковский заметил, что Пастернак постарел. «Постарел, виски ввалились[709]— но ничего, бодр». Чуковский сказал Пастернаку, что не спал три месяца из-за того, что пришлось вынести Пастернаку. «А я сплю превосходно», — ответил Пастернак.