Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но никогда не буду такой прекрасной, как моя мама». Но я не завидовала тебе. И, если честно, не жалела себя. Потому что, несмотря на этот ужасный рассказ честного зеркала, я все равно казалась себе самой красивой на свете, потому что ты была во мне, потому что я была тобою…
Я на самом деле была ты! И я знала, что ты очень талантлива, что ты не просто так ходила во все эти литературные салоны, что ты знала и понимала поэзию и вообще искусство. Тоже — лучше всех понимала и чувствовала. Ты была своенравной и резкой, а значит, свободной от глупых условностей, которые налагает на нас общество. Ты не сюсюкала, не раскланивалась, не говорила «ах, как мило», если это была какая-то банальность или бездарность, не говорила «как я счастлива познакомиться с вами», если хотела сказать «пошел вон!» — и ты всегда говорила именно так: «Пошел вон!», «Какая бездарность!». А если ты просила чего-нибудь — то без «пожалуйста», без экивоков и церемоний, просто как будто бы приказывала, и это говорило лишь о кристальной чистоте твоей души, о том, что тебе чуждо всякое лицемерие, всякое приспособленчество, всякое рабство. Вот почему папа так полюбил тебя. Такие люди, как ты, нужнее миру, чем святы е подвижники и даже чем простые труженики полей и фабрик, хотя на них вроде бы держится земля. На них, да не на них. Нужна скала посредине моря. Одинокое дерево в поле. Нужен маяк. Взмах руки из толпы. Нужен призыв к свободе. Ты и есть свобода, мамочка. На самом деле. На моем самом деле. Сейчас ты можешь рассказать мне, что живешь небогато, что выпрашиваешь деньги у родственников, что скована тысячью условностей. Ты можешь расстегнуть свое платье, снять бюстгальтер и показать мне, что у тебя тоже некрасивая грудь. Но я не поверю. Даже если ты сейчас разденешься передо мной, я все равно увижу прекрасную мраморную статую и скажу: «Боже, как ты совершенна, мамочка! Ты лучше всех. Ты лучше папы. Ты имела право сделать все, что ты сделала».
Я замолчала, склонила голову и стала машинально листать альбом, взволокши его себе на колени. Мама тихо присела рядом. Она ничего не говорила. Мне показалась, что я очень ее чем-то огорчила. Долистав альбом (а там было много чего из городской жизни тоже. Оказывается, госпожа Антонеску писала письма не только из имения, но и из города. Там были и кафе, и театр, и бал, и катание на коньках), — долиставши альбом, я отодвинула его в угол дивана и взяла другой, сделанный точно так же. Такие же вырезанные кусочки из писем и красивые подробные акварели.
— Я же говорю, мамочка, что ты талантливая. Ты настоящая художница, — сказала я. — Неужели ты никогда не рисовала ничего другого? Может быть, ты могла бы выставлять свои картины, если б захотела? У тебя бы обязательно получилось.
— Что ты, девочка! — усмехнулась мама. — Я на самом деле немножко разбираюсь в искусстве. Это не искусство. Это так, дамское рукоделие.
— Ну уж, — сказала я, листая дальше.
И вдруг вздрогнула.
На картинке была нарисована я, стоящая у себя в спальне и что-то брезгливо держащая двумя пальцами. На следующей картинке, на том же листе, потому что листы были большие и часто там умещалось несколько картинок, как на газетных карикатурах, вроде рассказа в картинках, — а на следующей картинке я разговаривала с Гретой около дверей кухни. Очень красиво была нарисована плита, из которой вырывается пламя. А Грета стояла в своих носках и сандалиях и что-то объясняла мне. Значит, на предыдущей картинке я держала в руке длинный Гретин волос! Потом мы с Гретой сидели на лавочке и разговаривали. У меня просто сердце забилось. Я перелистнула страницу. О боже! Там было совершенно натурально нарисовано, как Грета занимается любовью со своим Иваном, а я подсматриваю с чердака. Честное слово, я первый раз в жизни увидела такую картинку, хотя слышала от своих штефанбургских подружек, что бывают такие открыточки, так называемый парижский жанр. Мне даже предлагали посмотреть, но я брезговала. И правильно делала. Это и в натуре-то довольно противно, а на картинке, особенно если акварелью тонкой кисточкой — вообще кошмар!
— Так, так, — сказала я маме и ткнула в это безобразие пальцем. — Значит, госпожа Антонеску за мной следила? Ходила по пятам, как шпион? Откуда она это знала? Она подкупила Грету? Грета донесла? Или она сама рядом была, в соседней куче соломы? Что происходит? Какая мерзость! И как ты могла это нарисовать? Ты, — сказала я ей, — ты просто мерзавка. Нет, конечно, правильно, что ты от нас уехала, что оставила меня с папой. Это единственный твой правильный поступок. Только не вздумай полезть в драку. Может, ты и сильнее меня, но тебе тоже достанется! — И я приготовилась отбить мамину ладонь от своей щеки.
— Правильно, — кивнула мама. — Ты хочешь быть на меня похожей: свободной, дерзкой, капризной, не выбирающей выражения. Ты же сама сказала «я как мама». Поэтому я расцениваю твою дерзость, твою наглость и твое не влезающее ни в какие рамки хамство — как упражнение. Давай, милая Далли, упражняйся дальше. Будь как мама.
Я перевела дыхание, захлопнула альбом и сказала:
— Да, мама. Ты сильнее. Пока. А я обожаю тебя еще сильнее, чем раньше. Ты прекрасна.
— А теперь, — сказала мама, — я бы, конечно, рассказала тебе, как все это было на самом деле. Но ты знаешь, у меня просто духу не хватает, не то что разрушить такой совершенный образ, а даже какие-то самые маленькие поправки внести.
С меня тут же слетело все вдохновение, все те красивые возвышенные мысли, которые захватили и закрутили меня еще минуту назад, вдруг испарились, исчезли. И мне просто захотелось узнать, что же там у них с папой на самом деле случилось. Я повернула к маме свое простодушное, любопытное лицо и была уже готова спросить: «Мамочка, любимая, хорошая! Теперь расскажи, как вы поссорились с папой и почему? Я, честное слово, никому не скажу». И я была готова пробиться сквозь ее тонкие губы и жемчужные зубы, выковырять из нее что-то простое, человеческое, обыкновенное, но вдруг в эту минуту по коридору мимо двери