Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пустое, — перебила я. — Он тоже сомневается, что у Танкмара, сына Хатебурги фон Мерзебург, были дети, даже незаконные. Впрочем, истина — это большая корзина сомнений, среди которых встречается… — я нарочно протянула паузу, — среди которых встречается… встречается и самое настоящее, сознательное, чистейшее вранье!
— Сама придумала? — спросила мама.
— Нет, — сказала я. — Это модный философ Рихард Гильфердинг, из молодых друзей поэта Стефана Георге, в кружок которого входит Гуго фон Гофмансталь — тот самый, на чтении стихов которого вы познакомились с папой.
— Сама придумала? — снова спросила мама.
— Ну да, — сказала я. — Вот прямо сейчас. Импровизация.
— Болтушка, я же говорю, — улыбнулась мама.
Мне даже показалось, что она ласково на меня посмотрела.
— Мало, мамочка, мало. Изящный, воспитанный, красивый, с хорошей фамилией. Ты еще скажи «кучер у него статный и экипаж модный». А где же это самое?
— Что? — спросила мама.
— Забыла слово, — сказала я. — Ну, это, как его, на букву «л»…
— Глупо, — сказала мама.
— Ну почему? Он ведь правда был в тебя влюблен. У него все в душе трепетало. — Я помахала рукой возле сердца. — А ты говоришь пустые слова — красивый, изящный, с хорошими манерами.
— Чего ты от меня хочешь? — возмутилась мама. — Чтобы я тебе сейчас рассказывала, как я влюбилась в твоего отца? Как у меня тоже вот здесь трепетало? Как я писала ему письма, шептала его имя? А в театре или поэтическом салоне искала его в толпе, стараясь не слишком сильно вытягивать шею и не краснеть пунцовыми пятнами, когда он входил в зал? Ведь я же графиня фон Мерзебург! Я не могу себя вести как влюбленная белошвейка! Или ты хочешь, чтобы я сказала, что я бесчувственная, холодная и расчетливая, что он мне ни капельки не нравился, но, увидев влюбленного богатого аристократа, я трезво и спокойно рассудила, что вот мне уже двадцать два, хороших предложений пока не было, и вот, значит, хватай, что в руки катится? Что ты хочешь услышать?
— Я хочу услышать, как было на самом деле, — сказала я.
— А я не знаю, как было на самом деле! — даже с некоторой злостью сказала мама. — И кому какое дело, как это на самом деле? И есть ли оно на свете — это самое ваше хваленое «самое дело»? Вот ты! Как ты на самом деле ко мне относишься? — спросила она. — Почему ты за все это время, ну, не за все, а лет с двенадцати начиная, почему ты ни разу не написала мне письмо?
— Куда? — спросила я. — Я спрашивала у госпожи Антонеску твой адрес. Она ответила, — и тут я скорчила самую ужасную из всех своих рож, — что честь не велит ей выдать твой адрес. А мы же с тобой понимаем, что выше чести на свете нет ничего! — Я привела щеки и губы в нормальное положение и сказала: — Так что сама видишь, твой упрек не годится.
— Да я и не собираюсь тебя упрекать, — отступила мама. — Но ты могла хотя бы госпоже Антонеску передать, что ты скучаешь. Да, да, ты не знала, что госпожа Антонеску пишет мне письма каждый день. Ты узнала об этом в самый последний день. Хорошо, хорошо. Но она могла написать: «Далли все время о вас спрашивает, графиня. Она скучает без матери. Она нашла ваш портрет в старом альбоме. Она расспрашивает отца о вашей свадьбе», — и так далее, и все такое прочее. Если девочка тоскует по своей маме, то ее гувернантка всегда заметит это. Если бы ты скучала по мне, госпожа Антонеску это бы увидела и обязательно мне написала.
— Это вопрос не ко мне, — сказала я. — Это вопрос к гувернантке. К госпоже Антонеску, я имею в виду. На самом деле я, конечно, по тебе скучала, — сказала я. — Ну, может быть, не так, как дочери приличествует скучать по матери. Я не расспрашивала про свадьбу и не искала твоих фотографий. Твоя фотография была только одна — свадебная, и притом одиночная. Очень странно. Если ты, конечно, это помнишь. У вас ведь с папой не было общей свадебной фотографии, где вы стоите под ручку. Две отдельные. Папа во фраке и ты в белом платье. Два снимка. В двух рамочках красного дерева с бронзовыми украшениями, в этом омерзительном стиле модерн. Они до сих пор стоят в книжном шкафу в дедушкиной комнате. Дедушка умер, это ведь при тебе случилось, но его комнату мы сохраняем.
— Я знаю. Госпожа Антонеску мне писала.
— Я мечтала о тебе, фантазировала, сочиняла про тебя истории, — сказала я. — Я пыталась представить себе, какая ты на самом деле. Да, да, на этом самом хваленом «самом деле», которое ты зачем-то так ненавидишь. А оно есть, мамочка. Потому что если его нет, то тогда нет вообще ничего. Я должна была вообразить себе, что ты лучше, лучше всех и даже лучше папы. Потому что мама — это и есть я. И поэтому мама должна быть права всегда и во всем, и даже в том, что она ушла от моего прекрасного обожаемого папы, и даже, даже, даже, представь себе, права в том, что она бросила меня. Только, ради бога, мамочка, сейчас молчи и не говори «я тебя не бросала» или «эта семейка Тальницки не отдала мне моего ребенка» и все такое. Не надо. Не в этом дело. Дело в тебе. Ты самая лучшая на свете. Нет никого красивее тебя. Я совсем недавно, смешно сказать, наверное, в первый раз раздевалась сама. Раньше мне помогала госпожа Антонеску, а сейчас эта самая Милли-Мицци. У нас в ванной комнате нет большого зеркала. Большое зеркало только в моей спальне. Я, смешно сказать, буквально месяца три назад оказалась наедине с собой в голом виде. Я смотрела на себя, и мне было стыдно. У меня короткие некрасивые ноги. Икры, похожие на хлебные булки. Стопы еще ничего, но подъемы с какими-то горбинками. А выше — вообще ужас и кошмар. Узкая грудь, некрасивые большие соски на плоских грудках, ребрастые бока, плохо завязанный пупок и выпирающие ключицы. Я думала: «Боже мой, а моя мама — она ведь красавица». Я не видела тебя голой, но я уверена, что ты прекрасна, как лучшая в мире статуя, как лучшая в мире