Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помолчали.
Снова помолчали.
– Он, небось, о поколении говорил?
– Говорил.
– Я это ненавижу! Но это их с Володей любимая песня, как пластинки Ахматовой, всегда готовы поставить ее новому слушателю. Наверное, сублимация: принадлежностью к поколению Баобаб объясняет то, что считает неудачей судьбы. Думает, что ничего не сделал. Кто-то оправдывается знаком зодиака, а Баобаб – годом рождения. Каждый разговор заканчивает этим. Будто те, кто сделан из пластинок «Али-Баба» и «Вкус меда», октябрятских звездочек, клавесина Киркпатрика, манной каши на воде, а потом вкладышей с Микки-Маусом, айподов и прочего говна, обречены болтаться нигде, как наследные принцы без наследства: пришли к столу, где уже ничего не было.
– Я читал, что люди, встретившие огромное историческое событие, в своем внутреннем возрасте застревают на этом отрезке. Как те, кто застал революцию в пятнадцать лет, на всю жизнь остались пятнадцатилетними.
– То есть Баобаб всю жизнь тринадцатилетний? Сколько ему было в девяносто первом? Похоже. Вы, кстати, тогда получаетесь десятилетним или около того. Хотя смотря какое событие считать огромным для вас.
– Баобаб все время мечтает о действии. Он не сдался.
– Да, когда он уходит на свои приключения «по предотвращению реальности», я все время вспоминаю строчки «Из дома вышел человек / С дубинкой и мешком», которые Клотильда любит.
– В мешок кладет древности, а зачем дубинка?
– Так, видимо, ему надо, он-то не верит в ненасильственный протест и всегда готов драться.
– Про это он тоже говорил.
– А про идеи? Что-нибудь вроде (он выпрямился, стараясь изобразить Баобаба) «После девяностых мечта о больших деньгах и делах осталась, а их самих – уже нет. И идей: с идеями та же петрушка». Это он про свое – то есть наше – поколение, событие и выход которого были в одиннадцатом году. Болотное поколение, митинги испорченных ботинок. Там, наверное, остался его внутренний возраст, а не в девяносто первом. Но вообще я с ним согласен, только не так, как ему хочется. Тихие дети наблюдательны – вот это мы.
– Он называет нас «грустным поколением».
– Это всё люди прошлого, мы все бывшие. Все, кого я люблю, и я сам. Бывшие. А время беременно чем-то новым и кем-то новым. Но мы их не видим: это самое предусмотрительное действие власти – спрятать молодых людей по монастырям и гарнизонам, засунуть будущее в баночку.
– «Мы посадим мамочку / В маленькую баночку», журнал «Трамвай», девяносто первый год.
– Ага. А все, кто родился в восьмидесятом, кто помнит журнал «Трамвай», – это люди прошлого. И там, наверху, во власти, и здесь, под водой, подо льдом, – ты, Баобаб, я, мы все. Люди с карманами использованных иллюзий, которыми они торгуют – каждый своей иллюзией. Мы – страна заводов по производству иллюзий! Те – про железную руку и имперское братство народов, мы – о чем-то своем, тоже бывшем. А я бы очень хотел отделаться от прошлого. Но это значит отделаться от самого себя. И это, кажется, немного смертельно. А давайте я, кстати, сегодня поставлю вот эти стихи – «Бывают ночи: только лягу» – знаете?
– А, про овраг. У меня есть такой.
– Да, то есть, нет. Про черемуху.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
Проснусь, и в темноте, со стула,
где спички и часы лежат,
в глаза, как пристальное дуло,
глядит горящий циферблат.
Но сердце, как бы ты хотело,
чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
и весь в черемухе овраг.
2.8
Я лежу рядом с собачьим дерьмом под большим равнодушным деревом.
Верхушку дерева – тополь белый, серебристый – не увидеть, сухие ветви лезут друг на друга, сквозь их отношения едва проглядывает черное небо. Осторожно опустив подбородок, вижу побеленный ствол, эту одноногую брючину с подтеками, – люди, собаки, сколько раз ссали вы на этот чертов тополь? – и Димона Мочиллу. Хорошо, что вообще вижу, пусть и одним циклопьим глазом – и этот обоссаный ствол, и муравья, бегущего по нему, и сухие ветви, скрывающие черно-синее небо.
Угол улицы Барклая и Багратионовского проезда, метро «Кутузовская», моя диалектика, моя погибель.
«Роман Льва Николаевича Толстого “Война и мир” открыл читателю галерею бессмертных образов. Благодаря мастерству писателя-психолога мы может проникать во внутренний мир героев, познавая диалектику человеческой души. В девятнадцатой главе третьей части первого тома описывается тот сильнейший перелом в душе князя Андрея, который станет серьезным толчком к более глубокому самоанализу и, как следствие, самосовершенствованию».
В рюкзаке – растерзанный бутерброд вперемешку с драными учебниками по биологии и химии, измазанными маслом, один кусок докторской воткнут между страниц «Войны и мира», второй – разъятый на мелкие куски – в сменных кедах и в скукоженном целлофане, хлебные крошки прижались друг к другу, и там, в глубине этой братской могилы, – листочки сочинения, списанного утром, слово в слово, но с пропусками, из тетради Вики Зубастой.
«Этот эпизод переносит нас на Працежную гору, где “упал с древком знамени в руках” раненый князь. Его голова уже не занята мыслями о сражении, о поражении. Он смотрит в “высокое небо Аустерлица”, он понимает, что “ничего, ничего не знал до сих пор”».
Я ничего не знал до тех пор, пока Димон Мочилла и Павлик не отвели в сторону и не сказали, перебивая друг друга: «Забудь про химию, пойдем возьмем в овраге пива, пакетик осьминога, тоник с джином и двинем на “Горбушку”, наа́скать несложно четыре вписки на проход в партере, вот Павлик делал так не раз и знает дело». На Павлике была его любимая майка – из темноты живота выступает Джим Моррисон.
Выпив пива в овраге, мы сели на зеленую ветку и поехали на «Чижа». Никто из нас не был фанатом «Чижа». Но две или три их песни знала Наташа Болонская, в которую каждый из нас был влюблен. Она курила, сидела на последней парте, у нее был серебристый смех и зеленые волосы. Она была солистом группы, которую мы основали неделю назад. Группа называлась «Химикаты». Я