Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Керенский вздрогнул, спазмы стали душить его горло, холодный пот обливал его лицо. Он горел, как в лихорадке, хотя на дворе было 14 градусов ниже нуля.
В ответ ему раздался страшный крик зверя: «Да здравствует свобода». В вое толпы было что-то нечеловеческое, похожее на звериный рев и по широте — на гул морских волн.
Керенский начал говорить о бессмертной идее равенства и братства; о режиме, который душил и угнетал трудовые массы, и о той новой счастливой жизни, которую народ теперь завоевал.
Впереди на ступеньках, ближе к Керенскому, стоял пьяненький рабочий, добродушный по виду, блаженно улыбающийся и красный от опьянения. Он смотрел в рот Керенскому и в такт речи покачивал головой.
— Ишь как чешет, сукин сын, — сказал он одобрительно. Помолчал немного, опять заговорил: — Ты это харашо говоришь про тех, которые трудящийся. Дай я тебя поцалую, сукин сын, в твои сахарные уста…
— Замолчи, замолчи, — зашипели соседи.
— Што? Замолчи? Я замолчи, когда слабода? — рыданул пьяный.
— Ш-ш-ш-ш, — зашипели еще сильнее. — Замолчи ты, скотина…
— Ты мне не сипи, а за скатину я тебе в морду дам, — крикнул во весь голос ближайшему соседу. — Ты што ля, не слыхал, как товарищ антилигент сказал: «слабода». Што хочу, то и делаю…
Это был первый триумф Керенского. Солдаты подхватили его, трепещущего и бледного, на руки и высоко подняли над головами. Огромная толпа ревела. Раздавались крики и возгласы: «Да здравствует свобода; да здравствуют борцы за народ; да здравствует революция»…
Когда триумфатора опустили на площадке под белыми колоннами, к нему на шею бросился какой-то штатский господин, обнял его, облобызал и, истекая восторгом, умиленно и подобострастно воскликнул: «Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет».
С 27 февраля Таврический дворец превратился в вооруженный военный лагерь, — в главный штаб революции. Повсюду, у входов и выходов, в коридорах и у окон на улицу, стояли пулеметы, топорща черные жуткие стволы. У стен были сложены ружья и лежали на полу в деревянных ящиках груды патронов. Все залы и проходы были полны солдат, вооруженных рабочих, студентов, студенток и учащейся молодежи. На лестнице у главного входа, между колонн лежали мешки с мукой для раздачи бедным.
Везде шли митинги. Ораторы сменяли друг друга; говорили без конца; может быть, была какая-то потребность для массы в потоке этих слов, а может быть, попросту у ораторов чесались языки. Тема была одна, вариации разные. Поздравляли с победой, проклинали «кровавого Николая» и обещали медовые горы и кисельные берега. Все это непременно даст новая власть, прекрасная фея — демократия.
Некоторые «оратели» — от слов «орать и горлодерствовать» — несли нестерпимую чушь и белиберду. Говорили что-то дикое, сумбурное и бессмысленное, как бред. Вряд ли они сами понимали то, что говорили. Один из таких «орателей», детина огромного роста, нескладный, несуразный, с лошадиным крупным лицом, со вдавленными щеками, с подбородком, собранным в желтый комок, с глазами тусклыми, как у залежавшейся, протухлой рыбы, говорил, размахивая руками и подмигивая глазами. На груди у него была анненская лента.
— Видали… Вот еще што. Товарищи, которые сознательные, так они усе понимают. Конешно… Провод прямой у Берлин без аннексий и контрибуций. Те, которые толстопузые, так им што? им нипочем… Правильно, товарищи? Вон оно што значит — победа трудящихся…
— Кто здесь говорит? — спросили знакомые у Пуришкевича, послушав ораторов в разных залах.
— За две категории могу поручиться, — сказал с улыбкою убийца Распутина. — Те, которые зовут к углублению революции — это определенно немецкие агенты; а те, которые говорят вздор — это дураки. А в общем, кругом сволочь…
В Думу стекались все новости и сразу же становились общим достоянием. Говорили, что суд горит, что во дворе жгут дела, что политические заключенные выпущены из тюрем, а заодно, на радостях, и уголовные, что Арсенал взят, что Петропавловская крепость занята, что полицейские участки горят, что части гарнизона переходят на сторону восставших, что со всех общественных, правительственных и учебных зданий сорваны императорские орлы, что начались аресты министров и сановников и что убито много генералов и офицеров.
Вечером в кулуарах Думы Милюков, чувствовавший себя именинником (имя его, Родзянко, Гучкова, Керенского и Караулова повторялось тысячами восставших), сказал победоносно своим политическим товарищам:
— Из всех заседаний Думы сегодняшнее было самое историческое; из всех решений, которые когда-либо принимала Дума, — это было важнейшее и самое замечательное…
В полночь в «Европейской» гостинице французский журналист Mr. S. de С., подводя итог своим впечатлениям, писал в Париж:
La Duma est l’âme de cette revolution… Et, à l’honneur du parlement russe, il convient de faire ressortir que, l’oukase de sa dissolution, signé par l’empereur le 9 Mars sur l’instances de Mr. Protopopoff, a été considéré à l’unanimité comme lettre morte, — variante de la célébré apostophe de Mirabeau à Mr. de Dreux-Brézé. Par la, la Chambre russe a réellement sauvé le pays de l’inévitable désarroi qui aurait pu se déchaîner sur les ruines du vieux regimes…[3]
* * *
С утра начальник охраны Выборгского района чувствовал ломоту в теле и тупую, ноющую боль в перебитых костях. Волнения минувших дней не прошли бесследно. Чаще стали дрожать руки и нет-нет подергивалась челюсть. В мозгу гвоздем сверлила догадка: «Возвращается контузия», но он превозмогал физические недомогание и продолжал ревностно исполнять службу, ему порученную.
В четыре часа он был на ногах. Надо было проводить и напутствовать роты, назначенные для занятия различных участков на Выборгской стороне. Стояла ночь. В белесой мгле смутно чернели казармы, темнели деревья вдоль решетки у аллеи Лесного проспекта. Было тихо-тихо. На обширной полковой площади лежал глубокий, почти везде утоптанный снег. Тускло светили фонари, в домах было темно, и не было слышно обычного гула столицы. Блистательный Петербург еще спал.
Подходя к темной линии выстроившихся рот, капитан думал, что сказать. Это было не так просто. Чувства и мысли теснились в его сердце, в его мозгу. Но их было много, они были сложны, они готовы были все рваться сразу. А нужно было сказать коротко и то самое, что могло быть понятно простому человеку, недавно одетому в солдатскую шинель, и что могло удержать его от соблазнов.
«МОСКОВЦЫ!