Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бросивши труп мой со всеми моими доспехами в пламень,
Холм гробовой надо мною насыпьте близ моря седого;
В памятный знак же о гибели мужа для поздних потомков
В землю на холме моем то весло водрузите, которым
Некогда в жизни, ваш верный товарищ, я волны тревожил.
Антиклею[152] в этом вокальном построении выразит контральто; мне все яснее представляется ее партия, которая будет чем-то вроде фобурдона[153] на фоне дисканта Улисса и Ельпенора. Открытый аккорд оркестра и звуки органа при нажатой педали оповестят о присутствии Тиресия. И тут я останавливаюсь. Чувствуя настойчивую необходимость писать, я начинаю даже обрабатывать уже сделанные наброски; и вот из-под моего карандаша рождаются ноты, о которых столько времени я и не вспоминал. Набросав первую страницу, я замер в восхищении, глядя на эти неаккуратно начерченные строки из пяти линеек, на эти торопливо проведенные, не параллельные, а почти сходящиеся в самом конце линии, где были записаны первые такты моей гомофонической музыки;[154] и хотя, записывая ее, я пользовался теми же самыми музыкальными символами, что и раньше, в самом написании этой музыки было что-то шаманское, что-то от священнодействия, и это делало ее ничуть не похожей на музыку, которую я писал раньше. Она ничем не походила на искусную писанину неудавшейся прелюдии к «Прометею», произведения, в котором я отдавал дань моде и, подобно многим другим, пытался найти здоровье и искренность, свойственные примитивному искусству; в том произведении, похожем на многие другие, которые пишутся в среду с тем, чтобы в воскресенье их уже исполняли во время службы, я использовал известные формулы этого искусства, приемы контрапункта и риторичность, но не перенял главного – духа. И какие бы диссонансы я ни придумывал, как бы ни сочетал разнородные звуки, как бы смело ни вводил инструменты, нарочито расположив их в самых резких и неестественных регистрах, ничто не способно было вдохнуть жизнь в это подражательное искусство, в это холодное ремесло, где обновлялись мертвые заветы – лишь формы и приемы; к тому же создатели подобных произведений, как правило, забывали – и зачастую умышленно – гениальную суть медленных темпов и возвышенную вдохновенность арий, променяв их на разные фокусы с оглушающей спешкой и гонкой allegro. Похоже, авторы Concerti grossi[155] долгие годы страдали двигательным расстройством, ибо обычное для них двойное движение восьмых и шестнадцатых – словно не было в природе целых и половинок, – невпопад расчлененных резкой акцентировкой, вопреки естественному дыханию музыки, трепетало вокруг ричеркара[156], ничтожество которого маскировалось контрапунктом, звучавшим хуже некуда. Я, как и многие другие, позволил себе поддаться призывам вернуться к порядку, к чистоте, геометрической правильности и стерильности; и, поддавшись этому лозунгу, я заглушал в себе всякий голос, пытавшийся восстать. Но теперь, вдали от концертных залов, манифестов и бесконечно скучных споров об искусстве, я пишу музыку с легкостью, поражающей меня, пишу так свободно, будто мысли, заключенные в черепной коробке, сами стекают по моей руке и, теснясь и толкаясь, торопятся выйти на свет через грифель карандаша. Я знаю, что следует относиться с недоверием к тому, что создается без мук. Но впереди у меня много времени, вполне достаточно, чтобы потом вымарывать, критиковать и сокращать. Под шум непрекращающегося дождя я пишу в ликующем нетерпении, словно под действием таящегося во мне заряда энергии, пишу, порою переходя на подобие стенограммы, расшифровать которую способен я один. Я засну сегодня, лишь когда первые такты «Плача» заполнят всю «Тетрадь по… ученика…».
XXXI
Меня ждал неприятный сюрприз. Аделантадо, у которого я попросил еще тетрадь, поинтересовался, уж не глотаю ли я их. Я объяснил, для чего мне нужна бумага. «Я отдаю тебе последнюю», – ответил он, сразу придя в дурное настроение, и сказал, что тетради эти предназначены были для того, чтобы записывать в них акты, принятые решения и различные важные вещи, а никоим образом