Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос Сергея сорвался.
Пытался говорить – хрипом вырывались слова.
– Сергей, может, больше не надо? – спросил Афанасий Ильич.
– Надо, – ответил он, вытягивая из себя голос. – Надо.
– Пусть говорит, коли начал. Чё уж теперь, на!
– Спасибо, Петруня.
– Валяй… сказочник.
Глава 52
– Прошу, требую водки, – уговаривают, не довольно ли, мол, Апостол. Но набулькивают, подают. Помню, однажды в припадке и бешенстве рычал и метался: «Всё барахло тащите из дома, иначе изрублю, выброшу в окно, спалю!» «Во, теперь ты, Апостол, хиппарь настоящий. Почти святой!» – кто-то похвалил, а сам, уверен, начал озираться: чего в первую очередь тащить? Очнулся – один валяюсь на полу в совершенно пустой комнате. Ни тряпицы, ни нитки, ни щепки, ни бумажки единой не вижу вокруг, – вот они истинные друзья! Заботливые, рачительные, трудолюбивые. Поработали на славу. На мне – ничего, даже трусы сдёрнули, правда, шикарные, американские, со звёздно-полосатым флагом. Знаете, братцы, и смех и грех, но – волосы – волосы! – понимаете, волосы! – остригли под ноль. Прибрали, спёрли мои пышные длинные волосы апостола, вождя, особенного человека. И стал я подобно новорожденному дитя: голенький и лысенький. Дитя дитём. Тем, наверное, дитём, о котором лепетала мне загадочная и славная старушка. Всё лишнее, придуманное мною и другими людьми и всученное обстоятельствами, судьба стряхнула, сдула, сорвала с меня и развеяла, и разбросала ветром по миру, среди людей. Спасибо, кожу не содрала. И словно бы сказала: начинай жизнь заново или – сгинь, окочурься от голода и холода. Рядом со мной валяются старые, кажется, отцовы, брюки, какая-то мятая, рваная, пропотелая, может быть, тоже его, наверняка из тех его, из заводских, из инженерских, рубаха и растоптанные, грязные до последней грязноты и, ясное дело, с грибком допотопные тапочки чьи-то. Кое-как и равнодушно, но не брезгливо, даже, можно сказать, покорно, натянул на себя эти презенты от моих кентов и друзьяков. Побродил, словно бы прощаясь. Прощаясь и с самой этой квартирой родительской, и, наверно, с чем-нибудь ещё для меня важным и дорогим. Побродил по пустынным и гулким комнатам огромной, барской квартиры. Ничего, вообще ничего нету из мебели и ковров, из бытовой техники и книг и тем более из моего моднячего прикида, из моих любимых, большей частью сверхдефицитных вещиц и безделиц. И мою выпендрёжную, но при всём при том замечательную, стальную звезду на толстой золотой цепи спёрли, и целую коллекцию хайратников, и те уникальные американские берцы в вожделенном для миллионов молодых людей стиле милитари. Подумал: всю прежнюю мою жизнь украли. Или, так скажем, и это будет справедливее, – зачистили. Но обиды, раздражения – ни на грамм: сам же велел тащить, а точнее, спасать от меня самого. Ладно, – покачивал головой, – ладненько: молодцы. Волосы, видать, сдали в пункт приёма: такая красота, такой природный шик, шелковистость, блеск – на шиньоны, на парики для наших прекрасных дам. Наверное, в какой-то момент поняла моя свита поклонников-прихлебателей: человек я уже конченый, сломленный, а может быть, свихнулся, а посему в психушке или в подворотне под забором всё одно загнусь и сгнию. Зачем же, мол, и этому добру пропадать? А что, правильно подумали и поступили. И по сей день считаю, что все те мои прикиды, пожитки, волосы – хотя бы какая-то, что ли, помощь от меня людям. Пусть пользуются. А мне – что? Ни жизни мне, ни смерти. Потому что струсил умереть сразу. Как она. Без мыслей, без цели побрёл к дверям, вышел на лестничную площадку, дверь квартиры не запер на замок и даже ключа не взял. Просто прикрыл дверь, – вроде как мне уже и не нужна была квартира, её уют, простор, обжитость, её, наконец, престижность. Да, похоже, так и чувствовал, но не осознавал ещё. Слепо и медленно спустился вниз и – побрёл. И брёл, брёл. Брёл. Долго ли, коротко ли – не знаю. Видел ли дорогу, слышал ли чего, соображал ли, куда и зачем брёл? – не знаю, не знаю в точности. Мутно и муторно было в башке. Однако, выглядело, по задумке, оказываюсь перед отделением милиции. Захожу внутрь и говорю дежурному офицеру… а ведь когда входил, не знал, что́ буду говорить… «Я убил человека. Даже двух. Арестуйте меня и отдайте под суд». Мент выпученно таращится на меня. «Девушка, – говорю, – на днях утонула у Ангарского моста, – знаете?» – «Ну, знаем. Выловили рыбаки, и – что?» – «Я столкнул её с моста. То есть убил. Беременная она, – значит, и дитя убил». – «На мосту чёрная «Волга» твоя стояла?» – «Моя. На ней и привёз туда жертву и… и – сбросил», – зачем-то, может, для большей убедительности слов, отмахнул я рукой, да этак широко и резко сверху вниз и повернувшись головой к входной двери. Нет, нет! Не для убедительности, а отрубил, отсёк путь назад. Так вернее будет сказать. «А почему не уехал на «Волге», зачем оставил её?» – допытывается мент. Потупился я, не понимал, что ответить. Не смог сообразить. И вправду: дитя дитём стал! Арестовали меня, завертелось следствие. Изо дня в день – мытарства за мытарствами. А происходили они оттого, что я путался в показаниях, нагораживал, сочинял чёрт-те чего. Следователь однажды прямо мне сказал: «Врёшь ты, Невзоров, всё, но зачем? А, говори, зачем? Ну!» – «Не вру». – «Врёшь как сивый мерин! Нестыковки на нестыковках в твоих наивных, да просто ребячьих, показаниях. Что, совесть мозги воротит вкось и вкривь?» Совесть! Вот оно! Понял меня! Почти понял. Бывалый, вглядчивый, умный он мужик. Я не ответил, ушёл, как говорят у нас, в молчанку. Отпустил он меня в камеру «хорошенько подумать». Через неделю вызвал, спросил: «Подумал? Обмозговал свою участь? Не убивал ты, – верно? Говори же: верно?! Ну!» – «Подумал, Иван Григорьевич. Убил. Я». Нахмурился он, постискивал зубы, повыпячивал желваки и молвил: «Что ж, как знаешь. Понимаю: душа – такое дело… такое… ну, короче, такое, что и какому-нибудь великому академику или писателю не вышептать. Точка: оформляю дело в суд.