Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это-то мне ясно, говорю.
Да, а как насчет Улитки, говорит он, ее ты тоже знаешь?
Кого, спрашиваю.
А, забыл, как звали дочку Герберта?
Джесси, говорю я.
Он снова задирает ногу и хлопает себя по ляжке, обтянутой джинсами, хлопок звонкий, как удар бича.
Что с нею стало, спрашивает, черт знает сколько ее не видел.
Умерла, говорю.
Господи, восклицает он. И она тоже!
Вид у него и в самом деле испуганный. Клара часто моргает, глядя на него; глаза у нее слипаются.
Но, говорит он, Герберт же не стал бы ее из-за такой херни — родную-то дочь?
Она застрелилась, говорю.
Он хватается за голову.
Теперь припоминаю, говорит. Она была странная. И упрямая.
Втягиваю воздух сквозь стиснутые зубы, чтобы усилить вкусовое воздействие кокаина, у меня немного — и почему-то приятно — болит голова.
А о какой херне речь, спрашиваю.
Да брось ты, говорит. Ты это знаешь лучше меня.
Просто жду продолжения. Вижу, как глаза Клары приоткрываются еще на несколько миллиметров, они налиты кровью, должно быть, во время коллапса все мелкие сосудики лопнули разом.
Я слышал кое-что, говорит он, про какую-то аферу Адониса и его Улитки. Речь шла еще об оружии. Ни у кого уже никакой информации теперь-то. Но галерейщик остался без товара, ну и мне ни хера не платил. Экспедицию остановили на несколько месяцев.
Это когда же, спрашиваю.
Он размышляет.
В девяносто седьмом, говорит. Незадолго до того, как мне привезли Адониса.
Кто привез, спрашиваю.
Герберт, кто же еще. В больнице их вскрывают, потом зашивают, получается штопаный парашют. Мне такое не в масть.
А как ты благодаришь Герберта, спрашиваю.
Смеется.
Этого я тебе не скажу, говорит. Может, на тебе микрофон.
Но я и сам могу догадаться. Бросаю новый взгляд на морозильную камеру. Эрвину для его трупов она нужна всего несколько дней в году, зато все остальное время в ней можно хранить порошок. Сотнями килограммов. Идеальный перевалочный пункт.
А ты, спрашивает он, ты ведь и сам шестерил на Герберта. Что ты делал?
Да так, говорю, ерунду. Один раз смотался в Бари. А на кого я шестерю сейчас, я и сам не знаю. Если вообще на кого-нибудь.
Знакомое ощущение, говорит.
Какое-то время мы молчим, разговор исчерпан. Он вроде бы уже позабыл о том, что пустил нас сюда всего на десять минут. Я ищу причину воздержаться от самого последнего вопроса — и не нахожу таковой.
Кое-что личное, говорю. Доводилось ли тебе слышать что-нибудь о связях с бывшей Югославией?
Что, переспрашивает. Не понимаю.
О том, что к делу подключены ветераны балканских войн?
У тебя паранойя, говорит. Экспедиция — это фамильный бизнес Герберта, порошок продается на венских улицах.
Честно тебе скажу, говорю я ему, Джесси была мне доброй приятельницей, и она неоднократно намекала, что дело имело куда больший размах. И было грязным, чудовищно грязным.
Хочешь сказать, говорит он, что Джесси запуталась в делах, которые ей не по зубам?
Ничего не отвечаю, этот вопрос для меня слишком хитер, да и сам художник куда умнее и образованнее, чем хочет выглядеть. Он ждет, затем качает большой головой, пожимает вдобавок плечами, принимает вид здоровенного мешка с картошкой — неподвижного и неподъемного.
Не знаю, говорит, я знаком с людьми долгие годы, и всегда они занимались одним и тем же. А Джесси любила и приврать, если уж на то пошло.
Нет, резко возражаю я, этого она как раз не делала.
Да, говорит, этот туннель в черепе — штука херовая. Сквозь него слышно, как растет трава.
Макс, сдавленным голосом говорит Клара, я больше не могу, пошли отсюда.
Минуточку, отвечаю. А форма Шерши у тебя сохранилась?
Ясное дело, говорит, форму я уничтожаю, только найдя покупателя, который возьмет фигуру и отвалит за нее столько, сколько тебе и не снилось.
Когда я выхожу, Клара стоит во весь рост, придерживаясь о косую стену. Думаю, мне не долго ждать, пока вас ко мне привезут, сказал на прощание художник. Клара и впрямь выглядит так, что я мог бы оставить ее ему на статую прямо сейчас. Медленно поднимаются ее веки, глаза смотрят вверх, и тот из них, что небесно-голубого цвета, кажется и вправду сделанным из того же материала, что и безоблачный купол у нас над головой. Возможно, ее маленькое сознание, прячущееся за двумя синеватыми пятнышками, ведет беззвучный диалог с тем исполинским сознанием, которое обитает превыше небесной сферы. Орлы и ангелы, думаю я, сперва по-немецки, потом по-английски, потому что по-английски это лучше звучит, — Eagles and Angels. Наконец ей удается перевести взгляд на меня.
Он так на так стоит в галерее, говорит она. Почему бы тебе не пойти и не посмотреть, если есть охота?
В качестве пустотелой формы он мне нравится больше, отвечаю. Что с обратной дорогой — справишься?
Она окидывает взглядом поля, на которых клонят к земле уже почерневшие головы подсолнухи, как будто их, как стариков, тянет взглянуть туда, куда они скоро полягут. Все подсолнухи клонятся в нашу сторону, то ли прощаясь, то ли принимая нас за нечто живое.
Я подхожу к краю поля и поднимаю пригнувшийся к земле огромный цветок. Его черное лицо изрыто бесчисленными головками, пробуравившими кожу изнутри, сплошь осыпано впритык растущими семечками, под тяжестью которых и гнется длинная шея. Когда я отпускаю подсолнух, он тут же принимает прежнее положение, согбенное и беспомощно кивающее, как фигурка в котелке на стенде в тире.
Макс, слышу я у себя за спиной голос Клары, мне хочется обзавестись маленьким домиком в лесу, с лужайкой и лохматой плакучей ивой. И это все. Больше мне от жизни ничего не нужно. И никогда не понадобится.
Я размышляю, не сорвать ли подсолнух и не преподнести ли его ей. И тут мне приходит в голову, что стебель придется выкручивать недобрых полчаса, прежде чем пресекутся все связывающие его с цветком волокна, да и порежусь я при этом изрядно.
Душа моя, говорю, пусть это и звучит нелепо, но нам в здешней жизни не суждено добиться как раз самого элементарного.
С тех пор как я подсадил на кокс и Клару, мои запасы улетучиваются стремительно. Так как я прибыл сюда примерно с сотней граммов, то, по приблизительным расчетам, с того дня прошло уже три недели, если, конечно, ни Клара, ни Жак Ширак не воровали у меня порошок. Три недели в этой жалкой дыре, а мне запомнились максимум три или четыре ночи, два неба — голубое и черное, одна трапеза, полное отсутствие колебаний температуры и один-единственный бесконечный послеполуденный час. Собрав все эти фрагментарные воспоминания в одну кучу, получаю в итоге самое большее три полноценных дня. Вместе с тем я чувствую себя так, словно никогда нигде больше не жил, а все, что было прежде, все мое прошлое всего-навсего приснилось мне в череде дышащих зноем сиест, проведенных в неподвижности гамака. И точь-в-точь как в случае со сновидением, воспоминания о прошлом надо сложить в по-своему логическую историю, чтобы они не улетучились; этой истории необходимы начало и конец, в ней должно что-то происходить, что-то укладывающееся в причинно-следственную цепочку, в ней должна быть интрига, как в игровом фильме. А все, что не впишется, будет забыто. В конце концов чуть ли не все, думаю я, будет забыто.