Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ответил от всей души, с полной искренностью: — Как тыможешь меня ревновать? Я вот смотрю на твою несравненную руку и думаю: за однуэту руку я не возьму всех красавиц на свете! Но я поэт, художник, а всякоеискусство, по словам Гете, чувственно.
Однажды в августе я пошел на хутор к толстовцам передвечером. В городе было безлюдно в этот еще знойный час, к тому же была суббота.Я шел мимо еврейских закрытых магазинов и старых торговых рядов. Медленнозвонили к вечерне, в улицах уже лежали длинные тени от садов и домов, но всееще стоял тот особый предвечерний зной, что бывает в южных городах в концелета, когда все сожжено даже в садах и палисадниках, которые изо дня в деньпеклись на солнце, когда все и всюду — ив городе, и в степи, и на баштанах —сладко утомлено долгим летом.
На площади, у городского колодца, богиней стояла рослаяхохлушка в подкованных башмаках на босу ногу; у нее были карие глаза и таясность широкого чела, которая присуща хохлушкам и полькам. В улицу, котораяшла с площади под гору, в долину, глядела предвечерняя даль южного горизонта,чуть видных степных холмов.
Спустясь по этой улице, я свернул в тесный переулок междумещанскими поместьями городской окраины и вышел на леваду, чтобы подняться нагору за ней, в степь. На леваде, на гумнах среди голубых и белых мазанок,мелькали в воздухе цепы: это молотили те самые парубки, которые так дико ичудесно гукали или пели на церковный лад в летние ночи. На горе вся степь,насколько хватал глаз, была золотая от густого жнивья. На широком шляхе лежалатакая глубокая и мягкая пыль, что казалось, будто идешь в бархатных сапогах. Ивсе вокруг — вся степь и весь воздух — нестерпимо блестело от низкого солнца.Влево от шляха, на обрыве над долиной, стояла хата с облупившимся мелом стен —это и был хутор толстовцев. Я со шляха пошел к нему целиком, по жнивью. Но нахуторе все оказалось пусто — ив хате, и вокруг хаты. Я заглянул в ее открытоеокошечко — там густо зашумела по стенам, по потолку и в горшках на полкахчернота несметных мух. Я заглянул в открытые ворота скотника — одно вечернеесолнце краснеет на сухом навозе. Я пошел на баштан и увидел жену младшеготолстовца — она сидела на крайней меже баштана. Я подходил — она не замечалаили делала вид, что не замечает меня: неподвижно сидит боком, маленькая,одинокая, откинула в сторону босые ноги, одной рукой упирается в землю, другойдержит во рту соломинку. — Добрый вечер, — сказал я,подойдя. — Что это вы так грустны? — Бувайте и сидайте, —ответила она с усмешкой и, бросив соломинку, протянула мне загорелую руку.
Я сел и посмотрел: совсем девчонка, стерегущая баштаны!Выгоревшие от солнца волосы, деревенская рубашка с большим вырезом на шее,старенькая черная плахта, обтягивающая по-женски развитые бедра. Маленькиебосые ноги ее были пыльны и тоже темны и сухи от загара, — как это,подумал я, ходит она босиком по навозу и всяким колким травам! От того, что онабыла из нашего круга, где не показывают босых ног, мне всегда было и неловко иочень тянуло смотреть на ее ноги. Почувствовав мой взгляд, она поджалаих. — А где же ваши?
Она опять усмехнулась: — Наши ушли кто куда. Одинсвятой братец ушел на леваду, молотить, помогает какой-то бедной вдове, другойпонес в город письма к великому учителю: очередной отчет за неделю во всехнаших прегрешениях, искушениях и плотских одолениях. Кроме того — очередное«испытание», о котором тоже надо сообщить: в Харькове арестовали «брата»Павловского за распространение листовок — против военной службы,конечно. — Вы что-то очень не в духе. — Надоело, —сказала она, тряхнув головой, откидывая ее назад. — Не могу больше, —прибавила она тихо. — Что не могу? — Ничего не могу. Дайте мнепапиросу. — Папиросу? — Да, да, папиросу!
Я дал, зажег спичку, она быстро и неумело закурила и,отрывисто затягиваясь и по-женски выдувая из губ дым, замолчала, глядя в дальза долину. Низкое солнце еще грело нам плечи и тяжелые длинные арбузы, которыележали возле нас, вдавившись боками в сухую землю среди сожженных плетей,перепутанных, как змеи…
Вдруг она швырнула папиросу и, упав головой на мои колени,жадно зарыдала.
И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцемволосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем яхожу к толстовцам.
А Николаев? Зачем нужен был Николаев? Едучи, я кое-чтозаписывал: — Только что выехали из Кременчуга, вечер. На вокзале вКременчуге, на платформе, в буфете, множество народу, южная духота, южнаятолкотня. В вагонах тоже. Больше всего хохлушек, все молодых, загорелых,бойких, возбужденных дорогой и жарой, — едут куда-то «на низы», на работы.Так волнуют горячим запахом тела и деревенской одежды, так стрекочут, пьют,едят и играют скороговоркой и ореховыми глазами, что даже тяжело … —Длинный, длинный мост через Днепр, красное слепящее солнце в окна справа, внизуи вдали полнота мутной желтой воды. На песчаной отмели множество совершенносвободно раздевающихся догола и купающихся женщин. Вон одна скинула рубашку,побежала и неловко упала грудью в воду, буйно забила в ней ногами … — Ужедалеко за Днепром. Вечерняя тень в пустынных горах, покрытых скошенной травой ижнивьем. Почему-то думал о Святополке Окаянном: вот в такой же вечер он едетверхом по этой долине впереди небольшой дружины — куда, что думает? И это былотысячу лет тому назад, и все так же прекрасно на земле и теперь. Нет, это неСвятополк, это какой-то дикий мужик, шагом едет на потной лошади в тени межгорами, и сзади него сидит женщина со связанными за спиной руками, в растрепанныхволосах, с заголенными молодыми коленками, стиснув зубы, смотрит ему в затылок,он зорко глядит вперед… — Лунная мокрая ночь. За окнами ровная степь,черная грязь дорог. Весь вагон спит, сумрак, огарок толстой свечи в пыльномфонаре. В опущенное окно дует полевой сыростью, которая странно мешается сгустым, вонючим воздухом вагона. Некоторые хохлушки спят навзничь,раскинувшись. Раскрытые губы, груди под сорочками, тяжелые бедра в плахтах июбках … Одна сейчас проснулась и долго смотрела прямо на меня. Все спят — так икажется, что вот-вот позовет таинственным шопотом…
Село, где я бывал по воскресеньям, лежало недалеко отстанции, в просторной и ровной долине. Я бесцельно доехал однажды до этойстанции, слез и пошел. Были сумерки, впереди белели хаты в садах, ближе, навыгоне, темнел дряхлый ветряк. Под ним стояла толпа и за толпой подмывающевзвизгивала скрипка и топали танцующие ноги… Я простоял потом нескольковоскресных вечеров в этой толпе, до полуночи слушал то скрипку и топот, топротяжные хоровые песни; становился, подойдя, возле высокогрудой рыжей девки скрупными губами и странно ярким взглядом желтых глаз, и мы тотчас, пользуясьтеснотой, тайком брали друг друга за руку. Мы стояли спокойно, старались несмотреть друг на друга — понимали, что плохо мне будет, если парубки заметят,ради чего стал появляться под ветряком какой-то городской паныч. В первый размы оказались рядом случайно, потом, как только я подходил, она тотчас намгновение обертывалась и, почувствовав меня возле себя, брала мои пальцы уже навесь вечер. И чем больше темнело, тем все крепче стискивала она их и все ближеприжимала ко мне плечо. Ночью, когда толпа начинала редеть, она незаметноотходила за ветряк, быстро пряталась за него, а я тихо шел по дороге настанцию, ждал, пока под ветряком не останется никого, и, согнувшись, бежалназад. Мы без слов сговорились делать так, молча стояли и под ветряком, —и молча блаженно истязались. Раз она пошла провожать меня. До поезда оставалосьеще полчаса, на станции была темнота и тишина — только успокоительно трюкаюткругом сверчки и вдали, где село, багрово краснеет над черными садамиподнимающаяся луна. На запасных путях стоял товарный вагон с раздвинутымидверцами. Я невольно, сам ужасаясь тому, что делаю, потянул ее к вагону, влез внего, она вскочила за мной и крепко обняла меня за шею. Но я чиркнул спичкой,чтобы осмотреться, — и в ужасе отшатнулся: спичка осветила посреди вагонадлинный дешевый гроб. Она козой шаркнула вон, я за ней… Под вагоном она безконца падала, давилась смехом, целовала меня с диким весельем, я же не чаял,как уехать, и после того в село уже не показывался.