Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом прошла неделя, другая, месяц. Я давно отказался отслужбы, никуда не показывался на люди. Я одолевал воспоминание завоспоминанием, день за днем, ночь за ночью — и мне все почему-то думалось: воттак когда-то, где-то, какие-то славянские мужики «волоком» переволакивали сухаба на ухаб по лесным дорогам свои обремененные тяжкой кладью ладьи.
Я еще с месяц мучился ее вездесущим присутствием в доме и вгороде. Наконец, почувствовал, что нет больше сил выносить эту муку, и решилуехать в Батурине — прожить там некоторое время, не загадывая о будущем.
Было очень странно войти в двинувшийся вагон, наспех обнявбрата в последний раз, — войти и сказать себе: ну, вот, опять свободен,как птица! Был темный зимний вечер без снега, вагон гремел в сухом воздухе. Яустроился со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, каклюбил повторять при ней польскую пословицу: «человек создан для счастья, какптица для полета» — и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобыникто не видел моих слез. Ночь до Харькова… И та, другая, ночь — от Харькова,два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне… Янапряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной тесноты,и ждал одного — утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на харьковскомвокзале…
Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак сней на вокзале, ее радость: «В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!»Теперь, к вечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял нашнепомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечнаястена третьеклассных вагонов, больших тяжелых, какими отличаласьКурско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз чернееттак далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда соскакивают люди счайниками в руках, — все одинаково противные, — спешат в буфет закипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный своейнездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко всемулюбопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день вызывалаво мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, — я тоже весьдень привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит этот не тобарчук, не то кто его знает кто! — однако, предупреждает меня дружелюбнойскороговоркой: — Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают,дешевка баснословная!
Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, — там тотстол, за которым мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой,хотя снегу и тут еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отцаи матери, увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый,низкий сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, — зимой,когда дует вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный … Хвостпоезда тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голыхтополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустныеизвозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что называетсяКурском. Под тополями стоят на платформе закутанные и подпоясанные концамишалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо кричат, зазывают — продаютэтих самых баснословных гусей, огромных, ледяных, в пупырчатой коже. Те, чтоуже запаслись кипятком, бодро бегут с вокзала назад, в теплые вагоны, судовольствием зябнут, с ернической веселостью торгуются на бегу с бабами …Наконец с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшимпутем … Безвыходней всего было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы неэто, я бы превозмог всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодноценой вернул себе, — дикий поступок ее был несомненно припадком безумия,раскаяться в котором ей мешает тоже только стыд.
Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже нато, что было три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. Ивсе в Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогиелозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелыеводовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи по проездук усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, снелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными отнавесов крыльцами, дерево которых сизо от древности — все старое, какое-то заброшенное,бесцельное — и бесцельный холодный ветер гнет верхушку заветной ели, торчащейиз-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе сада… В быту дома я нашелпереход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для теплапостланы мужицкими попонами …
Один отец старался держаться как-бы в противовес всемуэтому: похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чистобрит, гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, — мучительно быловидеть эту подтянутость старости и бедности, — держался (очевидно, радименя, ради моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал,держа папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:— Ну, что-ж, друг мой, все законно — и все треволнения, все горести ирадости молодости, и мир, покой старости… Как это? — сказал он,засмеявшись глазами: — «мирны наслажденья», черт бы их побрал совсем:
Мы в сей глуши уединенья,
Дыша свободою полей,
В смиренной хижине своей,
Вкушаем мирны наслажденья…
Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние — всекажется, что недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, чтослишком мало знаю его жизнь, особенно молодость, — слишком мало заботилсяузнавать ее, когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, чтоон был за человек, — человек совсем особого века и особого племени,удивительный какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости иразнообразности талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума,все понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкуюдушевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера ивнутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичностьсердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже неверится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взирая нина что, мои молодые силы!
А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зимуне понимал так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал такэтого соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете.Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный дворласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного, запущенного,милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, неизменностью своейпростой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми привычками и вкусамиотца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о себе.
И он, сказав про «мирны наслажденья», отложил папиросу, снялсо стены старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взглядего стал тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, — в лад нежномувеселью гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном ио том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез…