Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я смотрю на все эти чувства изблизи, целыми днями смотрю – когда согреюсь, а когда и обожгусь. Брат мой, брат мой, огненный человек.
* * *
Уходи, война, – не нужна. Другой нашелся защитник, сильнее и добрее. Брат. Рядом с ним ничего не страшно. А тебя я кормить не стану – чахни, уходи, сгинь. Люди все сгинули, и ты давай.
Но не хочет.
Я не стану больше звуки-запахи копить. Битвы в голове не допущу, устал от битв. Даже глаза смыкать не стану – так и пролежу всю ночь с открытыми. Сгинь.
Нет, не хочет.
День – не хочет. Второй – не хочет. Неделю – не хочет. Едва глаза закрою – бьются твердое и жидкое; громкие братовы речи – с материным шепотом; муравьи черные из моей избы – с белыми рубахами, какие в поезде нашем по полкам едут. Бьются так, что в черепе трясется и звенит. А я – еле жив, изнемогаю. Мира хочу, мира! Прекратись! Прервись! Подох бы от усталости, если б не брат.
Он меня на руки берет и качает, как сосунка. Мать меня не качала – сил не имела. Колыбель меня не качала – некому было толкать. А брат меня качает. Залезает на вагонную крышу, садится и руки протягивает. Я ложусь на эти руки – замереть и слушать ночную тишину. И войну от себя гнать. Прекратись и сгинь!
Шея у брата в створе рубахи – белая. Тень по ней ползет ночная – черная. А если веки сожмурить – красная, как мяса кусок на базарном прилавке: не то собачатина, не то верблюжатина. “Человечина!” – шепчут евреевы губы где-то рядом с ухом. И губы эти тоже красные. А на губах – сыпь лихоманная, крупными зернами, вся белая. На горох похожа или на фасоль, какую я однажды ел, – солдат прохожий из жестяной банки угостил. Сначала с матерью в избе долго был, а меня наружу выгнали; затем дал мне эту банку и дальше ушел. Пальцами черпал я ту красную фасоль и в рот совал, а мать смотрела на меня и плакала. У солдата на шапке войлочной звезда была, тоже красная. С тех пор звезды эти не люблю. Скоро после того расцвели они по деревне – у сельсовета, на избах, на плакатах. Да хоть бы их снегом засыпало! Мертвых однажды вот засыпало – много их было той зимой, и держали их на складе, рядом со съестными припасами, чтобы после скопом похоронить, а крыша складская возьми да провались от снега. Так и лежали мертвяки – запорошенные, до самого весеннего тепла. Сами белые, а если у кого палец отломится – то красный на сломе. Как земляничина. “Съешь ягодку!” – хихикает соседская старуха, высовывает краснющий язык, а с него хлопьями – пена. Белая, пышная – сметана, что ли? Сметану не ел – слышал про нее, но пробовать не приходилось. Или сахар? Или соль? Мука? Все белое, как отличить-то одно от другого? “Неужели же вы хорошее от плохого не отличаете?! – орет председатель. – Или ослепли? Сегодня корову в колхоз отдадите, а завтра в обмен счастье получите для всего человечества! Неужели непонятно?” Рожа от ярости – багровая. По ней щетина редкая торчит – седая. Трава по весне тоже торчит из-под снега, а мы ее собираем. Мать велит домой нести и варить, а я сырую ем – и ничего. И снег ем, тоже ничего. Белое – всегда вкусно. Береста и березовый сок – вкусно. Пчелиные куклы из нор – вкусно. Красное тоже вкусно – потроха, ягоды, яблоки, – но мало его. А костей много: белые, многажды проваренные верблюжьи кости лежат у соседа в амбаре. Надо бы прокалить на огне и сгрызть до последнего кусочка – да не умеет. А я умею. Но мне не дает. Мне брат дает: похлебку, сухари, рыбную жижу – то красное, то белое, я все ем. Зубы есть потому что. Крепкие потому что. И тоже белые. Как рубахи, что в нашем поезде по полкам живут. В таких же рубахах у нас в деревне мужчин заперли на складе и держали. Это еще до мертвяков, предыдущим годом. Долго держали. Назывались “заложники”. Кто-зачем их положил-заложил – не знаю. И делись потом куда – не знаю, только в деревне их больше не видел. Не было у нас в деревне с тех пор мужиков. Старики были, а молодых – нет. Пахали женщины. Не на лошадях, лошадей уже тоже не было, – друг на друге. У матери после пахоты лицо красное становилось от солнца. А волосы как раз тогда белеть начали. Там же, на пашне, сестра и родилась – лиловая, как ошпаренная. “Не смотри”, – сказала мать. А я смотрел. И видел, что внутри у матери тоже все как ошпаренное. Она из платья грудь вынула с багровым соском и нажала на тот сосок – белое как брызнет! Только молока этого хватило всего-то на день, потом закончилось. “Иди поспрашивай у соседей хоть пыли мучной, – велела мать. – Скажи, с недоеда груди иссохли, дитя кормить нечем”. Не дал никто ничего. Только жена председателева говорит: “Чем попрошайничать, помер бы сам – вот матери и легче”. А я – ее не слушаю. Я – не сгину. “Иди в русскую деревню, там проси”, – велит мать. Пришел. А русские те ходят по полям с рыжими иконами и бормочут: “Не нужно нам солнца нового, оно слишком жарко печет, а дайте нам солнце старое…” Не до меня им. Обратно иду. На пашнях белыми нитками сохнут от жары мертвые ростки. Овес – белыми нитками. Просо – белыми нитками. Пшеница – белыми нитками. Эти нитки сухово́й ветер треплет, уносит. А красные – приносит: флаг военный растрепался и на нитки рассыпается. “Не опозорим наше революционное знамя!” – рычит командир в кожаной куртке. Да поздновато рычит: уже рассыпалось, одно только древко и осталось. Вогнать бы его, как осиновый кол, старухе соседской меж ребер! Чтобы не казала везде язык свой огненный и на всходы ядовитой пеной не капала. От нее, красноязыкой, урожая нет. От нее ветры дуют раскаленные. От нее солнце днями белое, а ввечеру красное – обещает мороз, уже которую неделю подряд. И морозы-то такие, что избы трещат, а деревья в лесу пополам трескаются. А у нас с матерью – один тулуп на двоих, и тот весной на полведра картошки выменяли. В чем же мне за дровами идти, старая ведьма?! Схватил я ее за седые косы – и красным лицом в снег. “Держи так, пока не замерзнет, – говорит председатель. – Мы ее потом с тобой на двоих и разделим, мерзлую…”
Так и воюю – всю ночь. Не отпускай меня, брат!..
И вот ехали мы с ним по рельсам. Ехали, ехали… Степь все суше, желтее, вот-вот пустыней обернется. Ночи все холоднее. Сначала ровно ехали, по многу часов подряд, а потом рвано: то тронемся, то встанем на пару дней, то дернемся и катим-торопимся, а то опять стоим. Лицо у брата хмурое сделалось. Вроде и слова мне те же говорит, что и раньше, ласковые: “Доброе утро, брат!”, “А не пора ли нам отобедать, брат?”, “Какая луна сегодня вылупилась, ты погляди-ка!” – а по-другому звучат, тревожно. Потому что болезнью в поезде запахло.
Я болезный дух знаю и всегда от него бегу. Но от брата как убежишь? Остался.
А у него скулы обтянуло – уже не щеки по бокам лица, а дыры сделались. И морщины – веревками поперек лба, как у матери. И иней на висках, тоже как у матери, – едва заметный, но глаза-то у меня зоркие, все разглядели. Испугался я тогда: уж не заболел ли? Ты только не болей, брат! Не думай уставать и слабеть, и в пустоту пялиться не моргая, и на лавке подолгу валяться не шевелясь. Сегодня это, а завтра на стол посередине комнаты уляжешься и говорить со мною перестанешь, захолодеешь и затвердеешь.
Горюю. Не знал, что такое горе, – а вот узнал. С сестрой распрощался – не знал. С матерью распрощался – не знал. А с братом не хочу прощаться – и горюю. Так сильно, что язык мой стал горький и шершавый, аж выплюнуть хочется. Язык мой стал – горбушка полынного хлеба, где муки всего-то полгорстки в большую охапку травы замешали. Выплюнул я противную горбушку на пол, а сестра – цоп! – и схватила. “Отдай!” – кричу. А она уже себе в рот запихнула и жует беззубыми деснами. Жует и убегает от меня на четвереньках, голая – не догнать. “Догнал-таки тебя!” – дышит сзади громко брат. Хватает меня – и на лавку, веревками к лавке этой вязать. А во рту и в горле моем – как ножом режут; знать, жует сестра украденный язык беспрестанно, как жвачку. “Болеешь ты сильно, – говорит соседка, а на руках у нее младенчик новорожденный пищит. – Недолго тебе осталось. Дозволь нам рядом с тобою лечь, чтобы заразиться. Муж смерти хочет для меня и сыночка нашего, чтобы одному в Персию откочевать, а мы никак не умрем. Я тебе за это глины кусочек дам, она вкуснее хлеба”. Врет! Жевал я ту глину – гадость, и живот потом пучит, похуже, чем от травы. И торф – гадость! И известь с мелом – тоже. “Разве ж это гадость? – смеется председатель. – Я вот на днях лапоть зажарил. Не с ноги, конечно, а чей-то старый на дороге нашел и зажарил. Всю ночь жевал – проглотить не смог. Вот это – гадко!” “Ухмыляешься, гад? – командир в кожаной куртке достает из кобуры револьвер. – А разверстка-то всего на треть выполнена! Где заготовленный хлеб?” “А где обещанные коммунисты для идейной работы? – председатель в ответ. – Требую новых коммунистов! Старые-то закончились – кого ЧК расстреляла, а кого колхозники под лед спустили!” А у меня уже – в груди болит, как на куски рвет, и руки-ноги дергаются. Может, расстреляли не кого-то там, а меня? Да, так и есть. “Я кровь из раны твоей соберу и хлеб кровяной испеку, – говорит мать. – Хоть какая-то польза”. “Брату хлеб отдай”, – хочу ее попросить, но не могу – язык-то мой у сестры. Вытекает из меня кровь до последней капельки в подставленный кувшин, а вместе с нею уходит и тепло. Мерзну. Лежу на столе посреди пустой комнаты и ознобом колочусь. По лицу муравьи ползают. “Дайте ему больше воды, с солью и сахаром!” – командует русский бог с иконы. Мать берет кувшин и мою же кровь в меня и вливает, а бог смотрит. Пью. Соленая и сладкая одновременно. Согреться не могу – холодно. Мать тогда дымоход перекрыла, чтобы дым в избу пошел, – стало теплее. Только дышать горько – скоро угорим. В русской деревне целыми семьями так мерли: сперва глину собирали, чтобы поесть, а как понимали, что невкусная, с горя мазали той глиной щели в избе и закрывали дымоход. Утром их находили, и всей семьей ногами вперед – на склад. И я тоже лежу на столе – ногами вперед. Страшно. Хочу перевернуться – веревки держат, не дают. А ведь вовсе не веревки это – чьи-то седые косы. “Мои, мои, – мурлычет у самого уха соседская старуха. – Го-о-осподи поми-и-и-илуй!” “Вы сюда молиться пришли или горло драть? – сердится русский бог. – Тише! Здесь умирающие”. Это кто умирающий? Неужели брат? Брат, брат! От большой тревоги выпитая кровь моя вскипела пузырями и разлилась по телу – жаром наполнила. Глядь, одежда моя от пота уже мокрая насквозь, в голове словно кипяток плещется, а сам чуть не слепну с того жару. Но помню про брата. Рву жилы – и рву веревки, что паутиной опутали. Брат мой! Иду к тебе! Где же ты? Да вот же: на льду речном стоит, в одном исподнем, а колхозники его рогатинами в полынью пихают, под лед. Я – скок! – из вагона. Прыг! – в ту полынью. Схватил брата за волосы и вытащил на снег. От ледяной воды и снега остыл, голову кипящую остудил. И спас брата…