Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может, и вправду болел я. А может, война меня изнутри колотила, как болезнь. Долго еще слабый был. Под лавкой валялся и даже за братом не бегал, до того обессилел. Когда вновь научился, брат ходил небыстро – верно, жалея меня. Или тоже ослаб? Лицо у него совсем черное сделалось. И тощее. Еды-то – нет.
Чашку с баландой я получал исправно. Только баланда эта жиже день ото дня. Когда в пески желтые въехали, одна вода стала. Я и ту готов был брату отдавать, но он ругался сильно, не забалуешь.
Нам бы – не глубже в пески, а обратно, в степи и леса. Уж там бы я нам голодать не дал! Там бы добыл всего на двоих с лихвою, да еще про запас: и сусликов, и саранчи, и чакана, и щавеля. Там бы лицо братово обратно круглым сделалось, а морщины со лба стерлись. Да как ему прикажешь? Едет и едет. Вот уже и Арал-море проехали, о котором мать сказки рассказывала. И реку Сыр, за которой – Красные Пески, пустыня всех пустынь. Не езжай туда, брат! Там – земля мертвая, ветры мертвые, одни колючки по барханам катаются. Там даже ящерицы не живут, и никто не живет. А брат – все туда, туда. От кого другого я бы давно ноги сделал, и никаким паровозам чугунным меня не удержать. Но от брата – куда пойдешь? Нам теперь уже – одна судьба, до конца.
Ползли по путям – улиткой: пути заметало песком, брат греб тот песок ладонями с рельсов, а их вновь заметало. Скоро и брат уже ползал улиткой, еле ногами перебирал. А однажды возьми да и побреди прочь от паровоза. Эшелон остался стоять посреди пустыни, а брат – в сторону, в барханную даль. Верблюд перед смертью в пески удаляется. И брат мой тоже удаляется, а следы его затирает песчаная поземка. Я – за ним.
“Не ходи за мной!” – кричит он и песком в меня швыряет. Песком – не больно совсем. А кричит сипло, еле слышно, – я и не слышу. Дальше следом шагаю. “К остальным возвращайся!” Я все шагаю. Вдвоем шагаем. Долго… Тени наши становятся длинными, как деревья. А песок – вязким, как болото.
Падаем на этот песок, лицом. Песчинки шевелятся – щекочут лоб, лезут в нос. Потому что живые. Потому что не песчинки. Муравьи? Людишки. А что же лезут на нас? Голодные – съесть нас хотят. Зубики крошечные, не больно кусают. Но – тьма их: кусь-кусь, кусь-кусь… Исчезают наши с братом пальцы, щеки, подбородки – будто растворяются в воздухе. Не троньте брата! Меня жрите, а его не сметь! Я его защищать буду! Смахиваю людишек с брата, давлю – да куда в пустыне от песка денешься? Всюду он. “Мяса! – орут людишки. – Хлеба! Долой проднажим!” А у брата в телесных дырах уже и кости светятся. Да и не брат это вовсе – говяжья четвертина: скачет по барханам на единственной ноге, сама собой обгладывается. “Сифилис у меня потому что!” – мычит. И рассыпается на кости. У матери тоже был сифилис. Она и слова-то такого не знала, а когда язвы по телу высыпали, сходила в лазарет – и узнала. Доктор сказал, что это ей “подарок от голода”. Мол, в голодные годы дурные болезни цветут похлеще чахотки с холерой. Шутил, верно. Голод подарки не дарит, а только отнимать умеет. Если ты, брат, сифилисом заболеешь, я тебя лечить буду: чесноком, осокой, лопухом вареным. Все знаю, как делается, у матери подсмотрел. “Да не смотри ты! – вопит лазаретный доктор. – Стыдно-то как!” Гляжу, а на нем под белым халатом юбка бабская надета; знать, оголодал совсем и ноги распухли, штаны уже не налезают. Ползает доктор по земле на карачках, горстями всякую дрянь собирает и в себя отправляет. “Всё остановиться не могу”, – плачет. А изо рта у него лебеда свисает и катухами верблюжьими несет. “Помаленьку надо траву-то есть, – говорю, – иначе от нее черви в животе заведутся. Ты же доктор, знать должен”. – “Так уже”, – плачет опять. Расстегнул халат, а вместо пуза у него червяной клубок. Шевелится. Председателева жена рассказывала, что в русской деревне так однажды покойника похоронить не смогли: хотели гроб на кладбище нести, а он как вспучится, как сбросит крышку! Глянули, а в гробу одни черви – покойника съели без остатка и в гробу помещаться перестали, так много их развелось. “Ты бы, доктор, лучше перевязал живот потуже, голод и уймется. Или камни соси. У нас в деревне все так делают”. Закивал он радостно, схватил пояс халата и стал талию перетягивать – туже, туже – и порвался пополам. А червяки из него – шасть! – во все стороны. Сами рыжие, лохматые, с клыками. И пребольшие, каждый крупнее меня. Рыщут вокруг, ноздрями песок втягивают. Ищут кого-то? Брата. “Вон пошли! – ору на них. – Не видать вам человечины!” “Мяса-а-а-а-а! – воет песок. – Хлеба-а-а-а-а!” Держись меня, брат! За спиной моей укройся. Я тебя защищать буду. Я тебя лечить буду. Я тебя кормить буду. Я тебя любить буду, брат! Крепче всех матерей, крепче жен и детей! И будем с тобою вместе жить – долго-долго. Хоть где будем с тобою жить: хоть в паровозе твоем чугунном, а хоть отыщем деревню нашу, там людей-то нет – на двоих будет нам с тобой деревня вся. Да и прочий весь мир – на нас двоих только и остался! Вечерами буду тебе ужин заваривать. Ночами – бушлатом укрывать и охранять под лавкой твой сон. Под утро – башмаки твои лицом согревать, чтобы ногам твоим не холодно было. А с утра и до вечера буду бегать следом и запахом твоим дышать. Буду, буду! И так сладко вдруг от одного короткого слова: буду! Никогда не знал я мыслей о том, что ждет через миг, или час, или день. А вдруг – о грядущем задумался, через месяцы и годы. Буду я, буду! Раньше мыслил “не сгину”, а теперь – “буду!”.
Открываю глаза. Небо огненное, песок огненный – уже рассвет. Пустыня шершавая, а небо гладкое. Солнечные лучи по этому небу – рельсами во все стороны. И нет больше ничего в мире. Покой и ясность от этой пустоты такие, что голова – как стекло. И войны больше в мире нет. Во мне внутри – нет войны. Окончилась. Не утихла, не спряталась – окончилась. Навеки. Понимаю явно.
Слышу, вижу, вдыхаю. Все – явь.
Я любить тебя буду, брат!
Поворачиваюсь к нему, а он уже и сам проснулся, на меня смотрит. Кладет руки мозолистые мне на шею и сжимает. Что ли, убиваешь ты меня, брат? Душишь? Нечем дышать, пусти! Достает револьвер. Щелк! Щелк! – пусто в револьвере. Перехватывает оружие, замахивается. Люблю же тебя, бра…
V. Вычитание и сложение
Оренбург – Аральск
На подъездах к Оренбургу земля стала почти голая, и бредущие по ней люди – тоже.
Бурая степь текла по обе стороны от рельсов – до самого окоема: местами лохматая от ковыля, а то ершистая от кустарника. Одиночками торчали редкие деревья. Еще реже проблескивали серые пятна соляных озер, обсыпанных камнями.
По этой сухой, до трещин, земле и соленым камням брели путники – тоже редкие. Далеко позади остались толпы беженцев и разнообразие лиц, различимое даже под слоем пыли. Теперь скитальцы были сплошь скуластые, с восточными глазами: степняки. И все – почти без одежды: платья и халаты болтались на их костлявых плечах, но были так ветхи, что едва прикрывали тела. Ноги издалека казалось, что обуты, но обуты всего-то в грязь. Некоторые кутались в ковры и покрывала. Однажды проковылял мимо человек, одетый в бочку; вернее, проковыляла мимо эшелона бочка – на торчащих из нее человеческих ногах и вертя человеческой головой в шапке-меховушке.
Впервые Деев приметил степняков еще в Самаре: худые черноволосые женщины с привязанными к спинам черноволосыми детьми рылись по помойкам и густо валялись вдоль тротуаров. Вокзальное начальство жаловалось в голос: “На город напала орда”. “Ордынцы” были тихие и малословные, мужчин среди них почему-то было мало. Их расселили по двум спешно открытым приемникам – бывшим церквям, но сидеть без дела беженцы не хотели, с рассветом расползались по округе в поисках добычи. Маячили и около “гирлянды”, но Деев их прогнал. И вот теперь добрался до их родной степи.