Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без пятнадцати час Майсторовича на середине Пашиной фразы об эротических различиях между сопрано и меццо-сопрано вырвало на ковер. Марьян Майсторович был вегетарианцем, поэтому блевота была зеленого цвета, как будто он съел слишком много шпината. По крайней мере, именно так на следующий день рассказывали в кафе «Корзо». И еще обсуждали то, что Майсторович в тот вечер вообще не пил, даже шампанского не лизнул, и потому непонятно, почему он вдруг блеванул.
– Теперь я ухожу! – сказала тогда Руфь.
Клара, не говоря ни слова, пошла за ней.
– Ты, дорогая, можешь еще остаться.
Клара замотала головой.
– Тебе лучше не показываться им на глаза. Особенно папе. Он, знаешь, не любит тебя. Должно быть, из-за того, что ты еврейка.
Клара пожала плечами.
– Он тоже еврей, но не любит, когда ему это говорят. Но почему ты меня сейчас провожаешь?
– Не скажу.
– Ладно, ты не обязана говорить. Меня это не интересует. Да и кого бы интересовало, что думает такая крыса, как ты. Тем более что мы с тобой больше никогда не встретимся.
– Почему ты тогда говоришь мне, что я крыса?
– Потому что ты и есть крыса.
– У тебя никогда не будет подруги.
Руфь засмеялась так, как смеются люди, которые делают это через силу. Она могла бы засмеяться и так, чтобы не казалось, что это через силу, но подумала, что этого делать не нужно. А потом посерьезнела:
– Мой папа тебя убьет.
Клара еще раз пожала плечами.
– Ты будешь вся в крови, фу!
– И что тогда?
– Не понимаю, зачем ты меня провожаешь.
– Я уже говорила, что тебе не скажу.
– Я дам тебе сто динаров, если ты скажешь, что в театре я выпила литровую бутылку коньяка. Ты можешь сказать, что ничего не смогла поделать, потому что тебе не дали ко мне подойти. Можешь сказать, что это были рабочие сцены. Давай так сделаем? Сто динаров – это много.
Клара молчала.
– Значит, договорились?
– …
– Раз ты молчишь, значит, согласна. Так и скажи, а я завтра дам тебе сто динаров.
– …
– Может, папа Мони ничего тебе и не сделает.
– …
Так Клара Диамантштайн в последний раз довела Руфь до дома. Больше о ней никто никогда не слышал, в театре ее не вспоминали. Госпожа Эльзика, уборщица из «Маккаби», через три недели пришла за ее последней зарплатой. Ей хотели выдать на пятьдесят динаров больше, только бы она ничего не сообщала газетчикам, но она отказалась. Бухгалтеру Славнику сказала, что у Клары боль в ребрах и что цены это не имеет. Он ей ответил, что пусть она все же возьмет эти деньги, потому что все равно никто не станет спрашивать, сдержала ли она обещание молчать. Она только махнула рукой и ушла не попрощавшись. Ступени лестниц в Хорватском национальном театре были абсолютно чистыми, и от них так пахло лимоном, что на выходе она сказала привратнику, что этим запахом можно было бы приправить утренний чай во всем Медвешчаке[102].
О происшествии с Кларой Диамантштайн в газетах не писали.
XXIII
В начале лета 1940 года Авраам Зингер начал умирать.
Несколькими месяцами раньше он перестал ходить куда бы то ни было, кроме сада, да и до сада добирался, сильно задыхаясь, и, пока совершал необходимые пятьдесят шагов, несколько раз останавливался отдохнуть. Он давно уже перестал подрезать ветки и косить траву, но не разрешал госпоже Штерн кого-нибудь позвать для этого.
– Никола Маленький, почтальонов сын, он бы нам бесплатно привел в порядок весь сад, – предложила она, подумав, что вопрос в деньгах. – Вы такие книги ему дарили, что Ники был бы рад вам за это чем-нибудь отплатить.
– У нас достаточно денег, и нам не нужно искать, кто согласится работать задаром.
Он с трудом добирался до садовой скамейки из кованого железа и дубового дерева, которую еще в 1903 году, в Сисаке, сделал известный слесарь и мастер по изделиям из металла Франё Майстнер, – эта была последняя в партии из шестнадцати одинаковых скамеек. Пятнадцать из них попали в Дубровник, в парк на Данчама, а шестнадцатую взял Зингер, в счет Франиного долга еще его отцу, в свое время продавшему ему какие-то шкафы из тика. Авраам покрасил скамейку зеленой краской и освежал ее раз в два года. Когда он сидел на ней, ему казалось, что он в Дубровнике.
С тех пор как Авраам начал чувствовать упадок сил, как раз после того страшного утра у Соломона Танненбаума, эта скамейка стала для него самой важной целью каждого дня. Всякий раз, когда он мог дойти до скамейки, он считал себя здоровым, читал «Утреннюю газету» и белградскую «Политику», слушал по радио Лондон и Москву, говорил госпоже Штерн, что нужно купить в магазине, рано утром и перед полуночью смотрел на термометр и барометр, чтобы узнать, какая завтра будет погода. И все было нормально и почти обычно. Скамейка стала мерой его пребывания на этом свете. Дальше, за ней, уже только ад или рай и места, до которых человеку никогда не добраться телом и душой.
Он сидел на скамейке и смотрел, как растет трава.
Возле его ноги разросся и отяжелел куст винограда, ветер сдувал лепестки с яблони, съедаемой тлей, постепенно дичали розы, превращаясь в колючие кусты, на которых все реже и неохотнее появлялись цветы. То, о чем Авраам Зингер так долго заботился, возвращалось в свое прежнее состояние. Он не грустил из-за этого. Ему было бы гораздо тяжелее смотреть, как кто-то другой косит здесь траву и подрезает ветки фруктовых деревьев. Это было бы для него так, как будто его больше нет или будто его в наказание вынудили смотреть, как другие наследуют его мир, портят и подгоняют его под свой вкус, а он им ничего не может сказать и только улыбается, как мертвая статуя, как фотография темишоарского раввина Ури Израэля, та, что в кухне, на стене, рядом с буфетом.
В этом саду он всегда работал один – копал, косил, подрезал – больше пятидесяти лет. До того как он в первый раз выкосил здесь траву, его сад и нельзя было назвать садом: колючие кусты, за домом заросли, в которых по ночам пыхтели и постанывали ежи – они делали это так громко, что казалось, будто приближается измотанный боевой отряд какой-то армии. Из-за ежей, мешавших ему спать возле открытого окна, он