Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все мы так делаем.
Знаете, сколько раз я бросала? Тысячи, просто чтобы сохранить душу. Я закачиваю фразу и объявляю ее последней. По-моему, если и стоит писать, надо опустошить себя, выйти из режима автопилота. Если стоит писать, должно быть офигенно больно, вот я о чем. Но – я неизбежно пишу новые фразы. Так что не знаю. Может, в этом тоже есть красота.
Скрывать стояк от отца – все равно что прятать золотой билет от Вилли Вонки: он первым его получил, он знает, откуда что берется, и запросто определяет его по очертаниям у тебя в кармане.
Беда в том, что наша стюардесса как две капли похожа на Джин Эрсо в фильме «Изгой-один» и к тому же пахнет она миндальным печеньем «Орео», то есть просто живое воплощение мечты. Она вручает нам с отцом имбирный эль и движется дальше по проходу. Отец смотрит на меня, я чувствую. Неизвестно, долго ли я смогу просидеть сгорбившись, прежде чем он начнет задавать вопросы.
– Все нормально?
Недолго, как оказалось.
– У меня все отлично.
Он показывает на мою спину:
– Кресла тут, конечно, не слишком удобные. Как спина?
– Да вообще-то… терпимо. Не болит.
Папа открывает рот, и я уже понимаю, чего ждать: очередная банальность про Манхэттенский государственный университет, как мне повезло сохранить шанс, как он мной гордится, и вдруг:
– Если хочешь, можешь рассказать мне абсолютно все, ты же знаешь.
Ладно, я ждал совсем другого.
Тут он пускается в вспоминания, как сразу после моего рождения сидел со мной дома и мы были «практически нищими, и все-таки, Ной, поверь, это было лучшее время в моей жизни», и рассказывает, что ситуация сложилась уникальная: мама училась на адвоката, а он просто сидел со мной весь день и придумывал каждый вечер интересное меню на ужин, и вдруг все как-то само собой сложилась, и теперь «смотри-ка, мы выбираем институт».
Вечно не знаешь, что ответить, когда папа заводит такие беседы. В смысле, я ведь тоже там был, вот только ничего не помню.
– В общем, – снова говорит папа, – мне ты можешь что угодно рассказать.
Я открываю рот, собираясь так и поступить, объяснить, что я притворялся насчет травмы спины, поскольку на меня постоянно давили, и что я даже не уверен, хочу ли я в институт, не говоря уже о плавании, но вместо этого у меня вырывается:
– Пап, а что у мамы с лицом?
– А?
Гул самолетного двигателя неожиданно становится громче.
– Шрам. – Я чиркаю пальцем вдоль щеки. – Она мне не рассказывает.
Отец почти беззвучно охает, и в этом возгласе заключены все сложности семейной жизни.
– А ты… не помнишь?
Я собираюсь сказать: «Начнем с того, что я вообще не в курсе», но в последние месяцы слишком много всего переменилось, слишком многие знакомые вещи стали чужими, и я не понимаю, как отделить то, что я как бы должен знать, от настоящего знания.
– Нет, не помню.
Папа прокашливается.
– Мы всегда с тобой открыто и честно обо всем говорили, даже в детстве. Я думал, так лучше, но… теперь уже и не знаю.
– Пап.
– Когда вернемся, надо бы серьезно поговорить насчет твоего лечения.
– Папа, что случилось?
– Ты правда не помнишь?
– Правда не помню. А должен?
Мимо проходит Джин Эрсо. Отец заказывает скотч и начинает говорить.
По возвращении домой мне хватает трех минут, чтобы разобрать вещи. Я падаю на матрас и стараюсь не думать о разговоре, происходящем сейчас на кухне. Поездка из аэропорта прошла в тяжелом молчании, а когда мы прибыли, я быстренько обнял маму и сразу поднялся наверх. Пришел, ушел и оставил их разговаривать.
Я накрываю голову подушкой и кричу.
«В тот год выдался особенно снежный ноябрь, тебе было десять, – говорит папа, – то есть до Айвертона, когда мы еще жили в Огайо, и „у твоей матери всегда была напряженная работа“… – папа умолкает, отпивает виски, лед постукивает в пластиковом стаканчике, – и поначалу она еще не умела со всем этим справляться, со стрессом от работы». Самолет ощутимо встряхивает, что вызывает сеанс коллективной телепатии, когда каждый пассажир думает одно и то же: «Боже, что мы здесь забыли?», но турбулентность успокаивается, и отец продолжает: «Она начала выпивать, то есть не на шутку», и он не знал, как ее урезонить, пытался уговаривать, ругался, отправлял ее к «Анонимным алкоголикам», но «она ни в какую», и однажды после обеда с клиентом мама вернулась в контору пьяная, ей дали отгул и сделали серьезное предупреждение, но история повторилось, и «ее уволили прямо на месте, даже не дожидаясь конца рабочего дня», и «господи, как жаль… как жаль, что она мне не позвонила», и папа снова повторяет, что лучше бы она ему позвонила, но вместо этого, «раз у нее выдалось свободное время, она решила хоть разок забрать детей из школы», еще одна воздушная яма, общая паника, самолет выравнивается, папа продолжает: «Короче, она сначала забирает тебя из школы, а потом, когда вы едете за Пенни, она попадает на обледенелый участок дороги», и отец снова говорит: «Такой снежный был ноябрь… и она не справилась с управлением и врезалась в телефонный столб», уровень алкоголя у нее в крови зашкаливал, и «ты не пострадал, слава богу, но у нее были очень серьезные раны и ссадины на руках, на лице», и это был необходимый толчок, она бросила пить, «Анонимные алкоголики» и все такое, «но она так никогда и не простила себе, что подвергла тебя такой опасности», и папа допивает скотч, смотрит на лед в стакане, и «поэтому она так беспокоится за твою спину», и он старается сдержать слезы, «ее мучает мысль, что ты мог повредить позвонок в той аварии», и он опять встряхивает стакан, там теперь только лед, потом смотрит на меня влажными глазами: «Ты правда ничего не помнишь?»
Турбулентность снова болтает самолет – и лед.