Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы были уже в открытом море. Но гавань я еще мог видеть. Опять выпрыгивали из воды маленькие, как рука до локтя, дельфины. Двадцать или, может, тридцать торпед, которые эскортировали корабль, как если бы и они тоже радовались вечеринке.
А именно тому, что для этой цели певцы и танцоры выстроились перед «Заокеанским клубом», один рядом с другим. Потом снова зазвучал орган Хаммонда, или проигрыватель, или то и другое вместе. И вот уже все запели и стали раскачиваться. Они все вместе хлопали в ладоши, отбивая такт, и зрители тоже хлопали.
Именно к этому их и подстрекают. Так что, хотя я и слышал со всех сторон, какой великолепный, красивейший город Санта-Крус, люди праздновали свое прощание с ним. Вместо того чтобы хоть ненадолго предаться печали, с которой такого рода расставание всегда связано.
Kateryna. Katinka.
И ночь.
Мы, Lastotschka, слушали цикад.
Только мы двое. Ты, Katinka, и я. Ведь именно так называют маленькую украинку ее друзья. Но это ты давно знаешь.
Tsykady – так она их назвала. Только представь себе, цикады на море!
Мы, наверное, так я думаю, поймали их еще на Маврикии. Можно так сказать? Это ведь предполагало бы, что мы были, к примеру, на сафари, цикадном сафари. Поймать что-то такое – это, собственно, означает, что ты сам был пойман; или – оккупирован.
Цикады оккупировали наш корабль-грезу, и никто этого не заметил. Я и сам до вчерашней ночи их не слышал. Да и в ту ночь услышал лишь потому, что только наш корабельный мотор работал и тихонько рокотал. А на море никакого волнения не было, и не было ветра.
Тогда-то и сделался слышимым этот стрекот, стрекотание сквозь тьму.
Я подумал, что обманулся. Решись я заговорить, я бы даже разбудил своего друга, клошара. Но его храп звучал как волнующееся море. В низинах между волнами царила тишина, но тем более пилящими были звуки на гребнях волн. Там, в одной из низин, я и услышал цикад.
Сверху обрушился следующий гребень храпа. Когда он рассыпался пеной и превратился в провал между волнами, я услышал цикад снова.
Их стрекот доносился не снизу, теперь это можно было определить. Но пел высоко над нами. Не с палубы мостика проникал он ко мне вниз, а с расположенной еще выше солнечной палубы. Так что я даже не представлял себе, как через черную ночесинь смогу подняться туда. Со мной – снаружи – был только мой друг, притом спящий. Внутри же лифты до самого верха не поднимаются.
Но то, что там живут цикады, представлялось мне знаком, требованием, чтобы я ни в коем случае не оставался на месте. Так что мне не оставалось ничего другого, кроме как каким-то образом попытаться взобраться наверх.
Для этого я в любом случае должен был покинуть свое кресло, должен был встать, в самом деле опять встать на ноги. И даже идти. Идти, думал я, как же я смогу идти? Я точно знал, какой это риск. Что, если я упаду и больше не поднимусь? Тогда пострадает уже не только мое плечо. О чем я здесь не хочу рассказывать. Но и обе руки. Так что в конце концов я стану полным инвалидом и должен буду провести свои последние часы на смертном одре.
Все это отчетливо стояло перед моими глазами. Но искушение было слишком велико. Цикады пели для меня, так я чувствовал; правда, не для одного меня, но вчера ночью они точно имели в виду только меня. Я ведь единственный, думал я, кто их слышит.
В этом я ошибался.
Я добрался до «Заокеанского клуба», хотя никто мне не помог одолеть рампу. Без моей трости такое едва ли бы удалось. При этом, само собой, «удача» – совершенно неподходящее слово, когда речь идет об усилиях, столь многого стоящих. Я уже молчу о боли, которая, как уже говорилось, к этим записям отношения не имеет.
Подняться на лифте до палубы мостика было нетрудно. Но Sugar, бирманец, уже успел закрыть «Ганзейский бар». И даже запер его, прямо-таки забаррикадировал. Обычно через бар можно напрямую попасть – для начала, по крайней мере, к солнечным террасам. Но по левому и по правому борту имеется еще по маленькому, ведущему наверх внутреннему трапу. Одним из них мне предстояло воспользоваться, независимо от того, был ли я в состоянии это сделать или нет. А значит, я не мог долее оставаться в кресле-каталке.
Я решился в пользу левого по отношению ко мне. То есть выбрал тот трап, который с правого борта.
Даже если мне, думал я, придется ползти вверх на четвереньках, я его одолею. Так что я, можно сказать, сам себя вытащил. Как когда-то Мюнхаузен вытащил себя за волосы. Кресло в самом деле засасывало меня, как если бы было болотом.
Это я всегда предчувствовал, когда видел вялого Толстого в сопровождении его прохиндеистой, жадной до жизни жены. Именно перед этим я испытывал такой страх, даже панику. А потом это стало спасением – что я согласился сесть в кресло.
Теперь же, напротив, о спасении и речи не шло. Кресло опять сделалось тем, чем было всегда: осложняющим обстоятельством.
Я хотел прежде всего, если этого можно как-то избежать, не падать на колени. Ни символически перед креслом, ни конкретно на землю. Я должен был непременно держаться прямо. Этому очень помогало то, что стена слева; и что и здесь тоже имелись поручни. Однако не будь море таким спокойным, мне бы ни в жизнь не удалось продержаться прямо хотя бы секунду.
Корабль в самом деле шел совершенно тихо. Как если бы он о чем-то догадывался. Больше того! Как если бы собственноручно – хотя рук у корабля, само собой, нет – поддерживал меня под руки: поддерживал собственным баком и собственным ютом и вообще всем своим корпусом. Так что я действительно стоял на ногах.
Конечно, внутри корабля я цикад не слышал. Но я воспринимал их своим нутром. Мое Сознание слышало их. Они его призывали, призывали мое Сознание к себе. Так что я ухватился за поручень трапа, левой рукой, тогда как правой опирался на трость. Которая теперь вообще впервые показала, на что она способна. Потому что первую ступеньку я уже одолел.
Остановиться, перевести дух и справиться с болью.
Дальше. Вторая ступенька.
Остановиться, перевести дух и справиться с болью.
Третья ступенька, четвертая.
Как хорошо, что я больше не пью никакого алкоголя, даже вина. И как