Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Густав запрещал мне останавливаться. Я считал всех, кого касался штыком, и в ликовании заносил числа в молчаливую древнюю книгу с глиняными страницами. Одна из теней дрожала у расселины, в которую проникал свет, и я увидел профиль азиата — тот же, что был в Розенфельде. Тихо ступая, я подкрался к нему и, круговым движением обнеся штык вокруг шеи, принёс Эону главную жертву.
После этого у меня отняли штык, схватили за плечи и увлекли вон из пещеры. Тогда я наконец вернулся, открыл глаза и посмотрел наверх — там дрожали голые кроны берёз.
Зигле кричал, не останавливаясь: рапорт, арест, перевод, он не обязан, он отказывается подвергать своих людей опасности, обезвреживая сумасшедших с лезвием в руке. К чёрту все эти засады, если ты едва не зарезал своих, идиот, куда смотрела комиссия, когда пропускала на фронт такого сумасшедшего, как ты.
Проступали контуры лежащих тел. Я встал и пошёл вдоль них, преследуемый истерикой Зигле. Рассветало, тени обретали руки, и горла, и глаза, и внутренности. И чем дальше я шествовал, тем сильнее курился в животе дымок ужаса. Не от того, что я сделал, а оттого, что — было страшно даже подумать эти слова — ничего не изменилось. Жертвы оказались страшны, но никчёмны. У церковного крыльца лежал, вывернув ногу в дырявом валенке, староста.
Я бежал по кругу вдоль изуродованных трупов, ища тело, увидев которое, понял бы: кошмар неискупления закончен, можно трубить победу. Двое партизан были живы. Один из них агонизировал, другой держался за горло окровавленной рукой. Осознав, что среди убитых нет азиатов, я сел на снег. Всё накренилось — деревья, люди — и поползло под откос. Трупы летели, кувыркаясь, в небо. Земля завертелась, и меня начало рвать.
Когда я оттёр изгвазданную шинель снегом и прислонился к берёзе, жандармы уже спихивали тела в овраг. Раздался звук передёрнутого затвора и голос: «Встать! Не притворяться!» Я увидел, что один из саксонцев навис над партизаном, который продолжал биться в судорогах.
Пришлось подковылять к ним. «Переведи!» Лицо лежавшего заливала кровь, и я даже не поверил, что он прикидывается, но всё равно перевёл. Мнимая агония прекратилась. Оскальзываясь, партизан встал. «Пошёл!» — и мы повели симулянта и ещё одного его товарища сквозь слепящий свет.
Острее приокских рассветов только закаты. Штаб переехал в Ахлебинино; вечерами солдаты высыпали на улицы и ждали, когда желтушное небо окрасится в густую и нежную синеву. Поверх неё воцарялись алые облака. В сторону Калуги тянулась полоска между ними и горизонтом — раскалившаяся, как золото в печи. Совсем уже исходя, закат красил припорошённые ивы над Окой, и ради этого цвета штабные не уходили с косогора и играли в снежки.
Засада в Аксиньине случилась в тот самый день, когда пришли известия о переброске войск. Наш корпус придали танковой армии Гудериана, а жандармы остались в Лихвине, и Зигле просто не успел донести на меня.
За немногословием Хейнрици угадывалась ярость: наш эшелон с тёплым обмундированием, боеприпасами и продовольствием отправили другим частям. Но деваться было некуда, и все ждали приказа о новом наступлении.
Пока стояли солнечные дни, я допрашивал партизана-симулянта и, чтобы не продолжать сходить с ума от одиночества, растягивал допросы, как мог. Его фамилия была Заваров. Он оказался неудачливым студентом института, где изучали литературу. Заварова выгнали за курсовую работу. Он доказывал, что как мыслитель Толстой гораздо выше и свободнее критики, которая упорно приколачивала его к большевистскому иконостасу.
Мы разговорились; выяснилось, что Заваров честно ненавидит красных. Дед его был предпринимателем и открыл чайную на дороге, по которой день и ночь двигались повозки торговцев. Отец основал деревянный заводик, поставлявший фабрикам поддоны и ящики. И если дед умер до прихода большевиков, то отец очень некстати остался в приходском комитете после революции и, когда чекисты приехали грабить церковь, побил их камнями. Отца и других прихожан арестовали и расстреляли неизвестно где. Дети его сбежали и затерялись в городах, а сам Заваров смог поступить в институт, лишь скрыв историю семьи.
Описывая эту эпопею, он всматривался в меня, словно мы когда-то уже виделись. Шёл пятый допрос этого худого, ссутуленного человека, и он перестал меня бояться. Заваров осознавал, что сможет пережить зиму, только если начнёт работать на нас, став хиви, а в лагере пленных умрёт. Я спросил его, в чём дело, почему он так меня разглядывает.
«Понимаете, когда вы убивали, у вас было такое счастливое, сосредоточенное и беззащитное лицо, — сказал Заваров, и я вспомнил, как истово он трясся на снегу. — Меня это поразило. Нас такому не учили. Вы помните, как в „Преступлении и наказании“ главный герой убивает, и его охватывает жар, и вся последующая жизнь превращается в болезнь?.. Хорошо, допустим, так случается с людьми, у которых развилось то, что называется совестью. Но если, допустим, убивает не совестливый человек, а сумасшедший или военный. И что же? У одного лицо искажено гримасами, и он поражает чудищ, видимых одному ему. Другой хладнокровен и бесчувственно совершает работу. А вы метались с ножом кротко, но и неумолимо. Я чувствовал, что вы сражаетесь с некоей материей, видимой вам, — но не с галлюцинацией, а именно что материей, которая имеет отношение к жизни, только незрима…»
Он запутался и умолк. Липкая вязкая кровь заливала мне глаза и щёки. Это была не так называемая совесть, а кара Сизифу, который тащит свой камень в гору, а гора заманивает его миражами раз за разом, и он всё не может смириться и пытается переиграть соперницу вновь и вновь.
Заваров дёрнулся: «Вот! Сейчас опять». Я поднял ладонь и заслонился ею от окна, приостанавливая окский закат, готовый хлынуть в комнату.
Заваровым также заинтересовался фон Мой. Граф обожал русских романистов, особенно Лескова и Толстого. Узнав, что к нам в руки попал литературовед, граф захотел принять Заварова в денщики. Вместе с ним приняли и второго партизана, того самого Белякова со шрамом на шее, который сейчас спит в гостинице в Брауншвейге и наутро опознает меня…
Так вот, фон Мой