Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, подобно своим первым соцветиям, весна вновь начала пробуждаться в Божьих мыслях о подлунном мире, и снегу, как и всякой иной смерти, пришлось растаять и унестись прочь, уступая место надежде. Потом поднялось лето с сонной улыбкой красавицы, знающей, что она спала долго и сладко, — и двое юношей вновь встретились с двумя девушками на берегах Лорри, где вода всё так же запиналась о коричневые камни. Над ней торчали золотые венчики ракитника, а стайка молодых лиственниц наполняла тонким ароматом воздух между ручьём и большим домом, скрывающимся за высокой живой изгородью.
Четверо друзей стали на год старше, на год приблизились к грядущим потрясениям и к тому времени, когда эти потрясения останутся позади. В Джиневре всё больше обретала силу женщина, в Донале — поэт, Ники была всё такой же милой и, казалось, ничуть не изменилась, а Гибби, если такое может быть, ещё больше стал походить на безродного найдёныша вселенной. Он быстро рос, обретал всё большую лёгкость и свободу, двигался прямо и решительно, и даже незнакомцу с первого взгляда становилось ясно, что красота его лица не имеет ничего общего со слабостью и изнеженностью.
Исполинская гора была ему и колыбелью, и детской, и результат не замедлил себя ждать. Джанет, лучше других знавшая, о чём он думает, относилась к нему почти с таким же почтением, c каким относился к ней сам Гибби, и то впечатление, которое осталось у неё после их первого знакомства, ничуть не угасло, а лишь слегка изменило свой оттенок. Знать истину важно; но готовность её принять — ещё важнее, а Джанет с самого начала знала, что само невежество её приёмного сына было всего лишь пустой обителью, ожидающей прихода правды. Когда истина стучалась в его разум и сердце, на её пути не было ни засовов, ни задвижек, и она беспрепятственно входила внутрь. Гибби принимал её свободно и радостно, потому что для него увидеть истину означало не что иное, как поступить по истине. Он не представлял себе, как можно знать что–то, но не делать, и сама мысль об этом, наверное, показалось бы ему непонятной, даже чудовищной.
Знание и действие были так тесно переплетены в его душе и разуме, что даже его воображение отличалось некоей дерзновенной простотой и не только не уводило его в сторону, но всегда подталкивало к новому послушанию, — ведь именно послушание является истиной для человеческой воли, а значит, и для всего человеческого существа. Ему казалось, что овцы чувствуют и знают, когда Иисус Христос спускается между ними по глашгарским ступеням, и в такие минуты сразу начинают веселее щипать траву и резвиться, как малые ягнята. Но от этих мыслей он только становился ещё старательнее и ухаживал за овцами ещё бережнее. Гибби думал, что Оскар тоже узнаёт присутствие своего Создателя, особенно когда на собачьей морде вдруг появлялось необычно сосредоточенное выражение. Воображение Гибби всегда устремлялось в ту сторону, куда указывал его разум, а пока фантазии человека расцветают на древе послушания, воображение не будет ссориться с его волей и умом. Ведь воображение никогда не должно быть корнем, из которого подымается растение, а вот цветок из него получается замечательный, особенно когда он распускается на ветвях такой чудесной натуры. Пожалуй, ни один другой плод души не обнажает душу человека так сильно, как плоды его воображения, — разве только его мечтания и грёзы. Быть может, воображение показывает, каким этот человек был задуман, а мечтания — каким он хочет стать?
Летом мистер Гэлбрайт неожиданно вернулся в Глашруах, никого не оповестив о своём приезде, но на этот раз он так изменился, что Джиневра, бросившаяся было к отцу, внезапно остановилась и замерла, смотря на него с нескрываемым ужасом. Высокий, стройный человек выглядел теперь измождённым и осунувшимся, а выражение его лица стало ещё более злым и подозрительным — то ли из–за горьких уроков прошлого, то ли из–за того, что он уже не мог скрывать свои подлинные чувства за маской горделивого безразличия. Он рассердился, увидев, что дочь заметила в нём перемену, и потому оскорблённо отвернулся, облокотился на каминную полку и подпёр ладонью подбородок, как бы не желая больше замечать её присутствие, — хотя, быть может, отчасти он повёл себя так потому, что в нём шевельнулось угрызение совести.
По опыту Джиневра знала, что слёзы только усилят раздражение отца, и потому постаралась сдержаться и поспешно закусила губу, хотя в её глазах уже начало предательски пощипывать. Она робко приблизилась к нему и осторожно взяла его за безвольно повисшую руку. Он не протестовал (то есть, не оттолкнул Джиневру и не отнял у неё свою руку), но рука его даже не пошевелилась, и он ни малейшим движением не ответил на ласковое пожатие дочери — что, впрочем, было ещё хуже.
— Что–то случилось, папа? — спросила она дрожащим голосом.
— Что–то я не припомню, чтобы хоть раз отчитывался перед тобой в своих делах, — ответил он. — И вряд ли буду делать это впредь, если после такой долгой разлуки мой приезд приносит тебе так мало радости.
— Ах, папа, но у тебя такой больной вид!
— Подобные замечания по поводу моей внешности показывают, что ты, Дженни, совершенно не представляешь себе, как много я тружусь ради твоего блага.
На самом деле как раз в это время он раздумывал над тем, что нужда, по всей видимости, заставит его полностью продать всё имение, доставшееся ему от матери Джиневры. Только так он сможет успокоить кредиторов и выиграть хоть немного времени, чтобы прикрыть все свои афёры, разваливающиеся на глазах. Последнее время дела у него шли из рук вон плохо, но даже утратив львиную долю былой уверенности и самодовольства, он так и не приобрёл подлинного смирения. Он всё ещё не понимал, что дело здесь вовсе не в коварных превратностях судьбы, а в его собственной низости и бесчестности. Ведь когда человек осознаёт свою низость, это открытие бесконечно перевешивает любые потери, которые ему пришлось пережить даже из–за собственной подлости, потому что тогда он начинает, пусть смутно, понимать, как драгоценна и важна истина, и в его душе освобождается место для утешения, которое неизменно придёт к нему, когда эта истина родится, наконец, в нём самом. Однако мистер Гэлбрайт всё ещё был полностью погружён в заботу о себе. Его несчастная душа была уже настолько подпорчена и искорёжена, что казалась совершенно никчёмной и ничтожной. И всё же в глазах неосуществлённой пока возможности (которая остаётся неотъемлемым правом каждого живого существа) она оставалась ничуть не менее драгоценной, чем измученное сердце несчастнейшего из Лазарей, чьи струпья лижут бродячие псы. Сам мистер Гэлбрайт не подозревал о том, насколько драгоценна его душа, и вовсе об этом не задумывался. Жестокость по отношению к единственной дочери была совершенно естественным движением той души, которую он в себе воспитал и о благосостоянии которой сейчас так пёкся. Горечь неудач сбросила с него маску сухого спокойствия, которое так часто сходит за доброту и справедливость, а нрав у него всегда был не из лёгких, и его злобная вспыльчивая натура всегда готова была показать свои уродливые зубы, хотя и ощущала на себе сдерживающий поводок хозяина. Он был горд, и гордыня его становилась всё ледянее и суровее из–за близкого соседства холодного сердца. Он мог бы прожить сотню лет под одной крышей с чужим ребёнком и ни разу не почувствовать к нему ни капли привязанности.