Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том же году я начал открывать для себя, что представляет собой Боб Лэкс. В нем соединялись прозрачная ясность Марка и мои растерянность и страдание, и еще больше в нем того, что свойственно только ему.
Иными словами, Роберт Лэкс соединял в себе черты Гамлета и Илии. Потенциальный пророк, но без неистовства. Король, но и иудей. Ум, полный поразительно тонких интуиций, но с каждым днем находящий все меньше и меньше слов для их выражения и уступающий своей немоте. Бывало, погрузившись в сомнения, впрочем, без какого-либо смущения или нервозности, он заплетал свои длинные ноги вокруг стула десятком различных способов, пытаясь подобрать слова, с которых лучше начать изложение своей мысли. Лучше всего он говорил, сидя на полу.
Секрет его цельности, мне кажется, заключался в какой-то естественной, инстинктивной духовности, врожденной устремленности к живому Богу. Лэкс всегда опасался, что его рассуждение ведет в никуда, в тупик, но в какой-то мере сознавал, что, возможно, это не тупик, а Бог, бесконечность.
Расположением ума от природы, с колыбели он походил на Иова и Иоанна Креста. И теперь я знаю, что он был прирожденным созерцателем.
В общем, даже люди, считавшие Лэкса «слишком непрактичным», скорее уважали его, – подобно тому, как люди, ценящие материальное благополучие, уважают тех, кого не пугает его отсутствие.
В те дни нас больше всего объединяла, хотя мы очень редко об этом говорили, та бездна, которая разверзалась перед нами, куда бы мы ни направились и заставляла испытывать головокружение, бояться поездов и высотных зданий. Лэкс почему-то питал безоговорочное доверие к моим рассуждениям о том, что полезно и что неполезно для психического здоровья, может быть потому, что в отличие от него у меня обо всем было четкое мнение. Боюсь, правда, что для него это оказалось не слишком полезным. Потому что, хотя мысленная бездна бесконечно разрасталась и становилась вдесятеро головокружительней, когда я пускался в развлечения, мне обязательно приходило на ум какое-нибудь местечко, где нужно послушать какой-нибудь особенный джаз-банд, или попробовать какой-то необычный напиток, и так до тех пор, пока заведение не закроется в пятом часу утра.
Шли месяцы, бо́льшую часть времени я просиживал в Дугластоне, рисуя картинки для компании, производившей бумажные стаканчики, и стараясь выполнить всё, что я для себя наметил. Летом Лэкс отправился в Европу, а я остался в Дугластоне и писал длинный дурацкий роман о студенте-футболисте, который ввязался в забастовки на текстильной фабрике.
В июне я не участвовал в выпуске из университета, хотя формально относился к курсу этого года, – мне нужно было прослушать еще один-два предмета, поскольку я поступил в Колумбию только в феврале. Осенью 1937 года я вернулся к занятиям с более свободной головой, поскольку больше не был загружен неотложной бессмысленной работой на четвертом этаже. Я мог писать и рисовать, что хотел, для «Джестера».
Теперь я больше беседовал с Лэксом и Эдом Райсом, который рисовал картинки для журнала лучше и смешнее всех. Впервые познакомился с Саем Фридгудом[279], обладавшим ярким и сложным умом, которым иной раз был не прочь блеснуть под видом довольно напускной учтивости. Он был поклонником гораздо более техничной лексики, чем та, которой владел любой из нас, и работал над чем-то в магистратуре философского факультета. Сеймур любил совершенно сознательно приврать, делал это мастерски, чем весьма гордился, и довел употребление mendacium jocosum, «шутливого вранья», до совершенства. Иногда степень ложности его ответов можно было вычислить по той быстроте, с которой они поступали: чем скорее – тем дальше от истины. Возможно, потому что он думал о чем-нибудь другом, о чем-то очень глубоком и далеком, и не желал отвлекаться и искать настоящий ответ.
Для Лэкса, меня и Гибни это его свойство не представляло неудобств по двум причинам: поскольку Сеймур обычно врал только в ответ на какие-либо практические вопросы, то ложность ответа не имела значения, мы все были слишком непрактичны. Кроме того, его ложь обычно была гораздо интереснее правды. В конце концов, поскольку мы знали, что он все равно врет, у нас вошло в привычку сравнивать его ответы с предполагаемой правдой, что часто придавало жизни неожиданно интересный и ироничный ракурс.
В доме на Лонг-Айленде, где среди суматохи и беспорядка обитало семейство Сеймура, жил огромный глупый полицейский пес, который, пригнув голову и прижав уши с дружелюбным и виноватым видом, постоянно вертелся у всех под ногами. Увидев в первый раз этого пса, я спросил Сая, как его зовут.
– Принц, – процедил Сеймур уголком рта.
Зверюга радостно откликалась на это имя. Боюсь, он охотно откликался бы и на любое другое, так ему льстило, что его вообще зовут, ведь он знал, что он ужасно глупый пес.
Однажды я прогуливался с этим псом по бульвару, время от времени подзывая его: «Принц! Принц!»
Жена Сеймура, Хелен, шла рядом, все это слышала и ничего не сказала, полагая, без сомненья, что у меня такая манера подшучивать над животным. Позднее не то Сеймур, не то кто-то другой сказал мне, что вообще-то его зовут не Принц, но преподнес это так, что я решил, что по-настоящему собаку зовут Рекс. Поэтому еще какое-то время я кричал ему: «Рекс! Рекс!» Только несколько месяцев спустя, ближе познакомившись с семейством, я, наконец, узнал, что пса зовут вовсе не Рекс и не Принц, а Банки.
Нравственное богословие утверждает, что mendacium jocosum не более, чем простительный грех.
Сеймур и Лэкс теперь размещались в общежитии в одной комнате, поскольку Боб Гибни, который делил ее с Лэксом в прошлом году, окончил университет и сидел в Порт-Вашингтоне примерно в том же состоянии, что и я в Дугластоне, глядя в мало чем отличающуюся от моей пустую стену в конце его собственного тупика. Иногда он приезжал в город повидать Дону Итон, у которой было жилье на 112-й улице, но не было работы, и которая смотрела на свою неустроенность веселее, чем все мы, потому что худшее, что могло с ней случиться, это то, что деньги все-таки окончательно иссякнут, и ей придется вернуться домой в Панаму.
Гибни трудно было назвать благочестивым. Многие сочли бы его скорее нечестивым, только мне кажется, Бог прекрасно знает, что его жесткость и сарказм прикрывают глубокую метафизическую тоску – настоящее страдание, хоть и не достаточно смиренное, чтобы принести пользу душе. Собственно его нечестие было направлено скорее против расхожих мнений и представлений, которые он считал ложными; оно было своего рода ревностью о Боге, бунтом против общих мест и банальности, против серости и ханжеской религиозности.