Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Зиты горело лицо, но волны холода то и дело сотрясали ее всю, она качала и качала.
Обершарфюрер Эрнст Обман сидел, удобно откинувшись на спинку Зитиного стула, а мысли его были в детстве, в добром его детстве, недалеко от Алена. Ах, милый Ален! Черный город, уголь, шахты, черные заводы — и белая отцовская мельница, белая и новая снаружи, еще более белая внутри от муки. Эрнст играет за мельницей с другими мальчишками и со старшим братом Паулем, а из-под земли слышен гул огромного дизель-мотора. Мотор большой, огромный, он гонит вперед мельницу и краткое, быстротекущее благосостояние Обманов: Пауля Обмана, его жены Ильзы, двух их сыновей, Пауля и Эрнста. Ален, милый Ален, что останется от Алена? Обман прошел много городов, которые просматривались из конца в конец, потому что разрушенные дома, почти сравненные с землей, открывали широкое поле зрения и не мешали видеть груды обломков.
— Скажи ей, Отто, — приказал Обман Дросселю, эсэсовцу с залепленной щекой, — пусть качает быстрее.
— Качать! — приказал Дроссель Зите. — Качать быстрей!
— Gut, ja, ja![14] — сказал Обман. — Ja, ja, gut!
Зитин мальчик поднял к матери разгоряченное личико с затуманившимися темными глазами. Светлые кудряшки блестели в слабом свете лампы, затененной посконным полотенцем.
Опираясь одной рукой на плиту, Зита другой качала колыбель. У нее болела спина, она дрожала от страха и боялась распрямиться, сделать лишнее движение. Она была в одной кофточке и тонкой голубой юбке, но возле теплой плиты вся вспотела.
Обман сидел и смотрел на зыбку, на перильца, старые и отполированные многими руками, на сердце, вырезанное в изголовье.
— Ja, ja, — сказал он Зите; она качала именно в том темпе, который вызывал в его памяти стук дизель-мотора отцовской мельницы в Алене, — ja, das ist gut!..
Эсэсовцы, которые пришли с Обманом, обменивались удивленными взглядами. Шарфюрер Книвальд и Дроссель слегка ухмылялись. Они знали своего шарфюрера и знали, чем все это кончится. Обершарфюрер смотрит сонно, и, хотя он и сказал, что нехорошо, если дневной операции предшествует ночная, они знали — ночная операция будет обязательно. Они ждали.
Задумчивый и сонный Обман закурил.
Хорошо было в Зитиной кухне Обману и его подчиненным — тепло, уютно, приятно. Кухня была маленькая, и плита с изразцовой печкой хорошо нагревала ее, хотя поленья уже догорали.
Обман еле-еле, лениво тянул носом воздух и с ним вдыхал тепло Зитиного тела, которое разливалось по кухне.
Прижавшаяся к склонам гор деревня Лесков была темна и тиха, дома и избы ее серели под грязным снегом, а в серых стенах чернели окна. На деревне лежали зимняя февральская ночь, кое-где она белела свежим, нетронутым, а кое-где и грязным снегом. Сожженные и несожженные дома стояли в серой глухой и мрачной ночи, как тихие могилы. Разбросанный снег, на который днем часа два светило неяркое солнце, к вечеру смерзся и скрипел под сапогами патруля, высланного в обход по Лескову. Разгневанный и оскорбленный командир лесковского усталого и обессиленного гарнизона обер-лейтенант Гальс в страхе перед Обманом и перед его подчиненными отправил этот патруль под командой унтер-офицера Кёгля в деревню.
Обер-лейтенант Пауль Гальс, в своем серо-зеленом мундире, в серо-зеленой шинели и каске, ходил по комендатуре и ждал прихода обершарфюрера. Конечно, эсэсовцы выкидывают свои обычные штучки, а война идет ко всем чертям, говорил себе Гальс. И тут у него появилась мысль, от которой он едва не задохнулся: схватить обершарфюрера и выдать его партизанам! Гальс снял большие очки, вытащил из кармана шинели серо-зеленую перчатку и протер стекла.
Патруль проходил по тихому и темному Лескову.
Перед избой Ганков, на самом краю деревни, маршировал туда и обратно немецкий солдат Ганс Мёллер, он ходил от Ганков до Чернеков и считал шаги:
— …Раз, два, три, четыре, пять, шесть…
Каска его была надвинута на самые глаза, он вглядывался в грязный снег. Сжимая замерзшей рукой холодную скорострельную винтовку, он шагал туда и обратно, делал поворот, считал и все никак не мог проглотить оскорбление Обмана: «Вшивый пес! В брюхе матери вши тебя жрали! И жаль, что совсем не сожрали!..» Это было страшное оскорбление, потому что он никогда не видел своей матери. Он думал: «Ведь мать, которую сын никогда не видел, самая лучшая мать, потому что на нее не за что быть в обиде. О ней ничего плохого не вспомнишь». Его мать была не вшивая, и он не вшивый пес, а вот все остальные и есть вшивые псы, все, начиная с ефрейтора. Мёллер отсчитывал шаги, маршировал, поворачивался. От Ганков до Чернеков. Он ходил, весь дрожа от бешенства.
— Gut, gut, — сказал Обман Зите, — das ist gut, ja, ja!
Зита качала, покорная и пристыженная своей покорностью. Она не знала, для чего ее заставляют все время качать. Она думала, может, потому, что они впервые увидели такую колыбельку. Наверно, в Германии таких уже нет. Да и здесь их не часто встретишь — у многих кроватки и коляски. А эта старая-престарая зыбка досталась Зите от Ганков, она уже вся разъехалась, стучит — так и ходит она по всей деревне, из дома в дом. Если бы Мишо был дома, он сделал бы новые полозья. Как только в доме появляется младенец, туда переходит и старая зыбка Ганков. Недавно как раз Кубики спрашивали, не отдаст ли им Зита зыбку — надо было сразу и отдать. Зита качала, дрожала от озноба и с трудом перемогала слезы. Вдруг она рассмеялась тоненько, пискляво, будто кто-то сжимал ей горло, засмеялась, стуча зубами.
Обман взглянул на ее руки, покрытые гусиной кожей.
— Отто, — сказал он Дросселю, — спроси ее, чему она смеется, так весело смеется?
— Што смеешься?
Тонкий, будто чужой, смех вырывался у нее из горла.
— Эй, ты! — повторил Дроссель.
Тонкие в ниточку губы Обмана едва заметно дрогнули, когда он увидел над тесно поставленными крепкими зубами Зиты розовые десны.
— Над вами смеюсь, — ответила она тоненьким голоском, — вы, значит, еще никогда не видели зыбки? Как же?..
— Нет, — сказал Дроссель, — не видели.
— Где только вы ни побывали, сколько