Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что она сказала? — спросил Обман. — Чему смеется?
— Тому, что мы еще не видели такой колыбели, — отвечал Дроссель. — Она говорит — мы прошли весь свет и нигде не видели такой колыбели. Она еще что-то сказала. Что еще ты сказала? А?
— Да, я нигде не видел такой… — Обману вдруг захотелось быть здесь одному. Да, шарфюрер прав — никакого удовольствия, когда тебя ждет целая очередь. — Так как я вижу такую в первый раз, я бы охотно подарил что-нибудь, говорят, в такую колыбель кладут дары. — Он осклабился на Зиту, которая теперь молчала, удерживая слезы. — Шарфюрер, — сказал Обман Книвальду, — ты наш философ. Придумай какое-нибудь мудрое изречение.
— Я слышал где-то, — начал Книвальд, он слегка задумался, и из-под нижней губы его показались желтые зубы, — что могила свободы — это колыбель искусства, вот так, значит, герр обершарфюрер: могила свободы — колыбель искусства. Это означает…
— Нет, это опасное изречение, это опасный дар, шарфюрер, так не пойдет, а лучше вот как: могила колыбели — колыбель свободы, а?
Обман улыбался Зите, глядя на нее сквозь дым, который он медленно выпускал изо рта, чуть-чуть раздвигая тонкие губы.
Зита дрожала от озноба, стыда и омерзения. Ее тошнило от тонких губ Обмана, от его белых зубов, сплюснутого с боков лица. Она глотала слезы. Бедный Мишо! Где-то он теперь? Ее снова охватил страх, но это был новый, не знакомый еще ей страх — она подумала, что придется на долю тех, кто остался в горах. Что приходится им выносить от таких вот, если их схватят? Она смотрела на Обмана. Вряд ли ей придется теперь спрашивать Майерского, слышал ли он что-нибудь о Мишо Чернеке. А если бы она и успела спросить, чтобы это изменило? Беспомощная и униженная, в страхе за все, что было у нее, она начала понимать Майерского, который лежал в ее кровати. Она готова была простить ему все. Бедный!
О господи, что теперь будет? Все, что она вытерпела из-за него в Радотине, все это пустяки! Может быть, Майерский знает что-нибудь о Мишо… Но что это теперь может изменить? И она качала, чтоб угодить Обману.
Майерский, весь в поту, с болью в висках, с болью во всем теле, дрожал и чувствовал, что вместе с ним трясутся туго набитые перины. Он не должен был так с ней поступать… В Радотине он следил за ними за всеми — за Рагалой, за Фурковой, за Зитой; он видел, что Рагала с Зитой гуляют… «Ну погодите, я покажу вам!» — пригрозил он, усмехаясь. Он выгнал Фуркову с Зитой и думал, что и Рагала уйдет следом, но Рагала не ушел. А вскоре после этого Рагала еще с кем-то подстерег Майерского за гумном. Майерского избили до полусмерти и бросили. Напрасно потом вызывал Майерский жандармов — виновных не нашли. А Рагала ушел из Радотина в Прагу, толкался там, бедствовал, искал поденную работу… И с ним нельзя было поступать так, и с Зитой нельзя было…
Зита в кухне все качала зыбку, а Обман со своими подчиненными смотрели; она хотела угодить им, только бы они не нашли Майерского. Все, что она вытерпела от него в Радотине, все это пустяки…
Майерский выгнал их, и им некуда было идти — они бродили по всей округе, из одного хозяйства в другое, неся в мешках свой скарб. А когда у них осталось всего 70 талеров, усталые и голодные, они пробрались ночью в коровник большого поместья в Тынце. Их не заметил даже сторож. Они попили молока у сонных коров и немного утолили голод. Утром их отвели к хозяину. Фуркова и Зита упросили оставить их в поместье. Хозяин Юржена, который косил на один глаз и все время отплевывался, принял женщин, хотя и опасался, что их будут преследовать жандармы. Их не преследовали. Через год, в 1934 году, в конце августа, в чешском поместье под Колином Зита вышла замуж за Яно Рагалу. Он спросил только, где же ребенок, она в ответ пожала плечами: «Я ждала ребенка — не знаю только, от него или от тебя, — но я не дождалась». — «Как не дождалась? Его не было?», — «Вот так. Не было».
Зита плохо жила с Рагалой. Он бил ее, попрекал. «Я не хотел жениться на тебе!» Они разошлись почти сразу же после скромной свадьбы. И он связался с шайкой, промышлявшей на проезжих дорогах Чехии, — натягивали темными ночами поперек шоссе стальной трос, останавливали автомобили и обчищали хорошо одетых проезжих. Жандармы ранили его однажды в перестрелке, и он умер в пльзенском лазарете. Зита снова батрачила вместе с матерью в Чехии. Мать была уже больна, когда Зита встретила Чернека. Перед свадьбой она рассказала ему и про Майерского и про Рагалу. Чернек привел ее в Лесков. Сюда… В этот новый дом. Дом, конечно, сырой, стоит над самым потоком, и луг рядом мокрый, но это все равно хороший дом, он уцелел в октябре, этот дом не сожгли и ее мальчика не бросили в огонь… Ох, горюшко!.. Мишо пропал без вести, Рагала умер в больнице, а Майерский лежит здесь, за стеной.
Эсэсовцы ожидали ночной операции. Они посматривали на своего обершарфюрера, задумчивого и сонного. Книвальд и Дроссель украдкой пересмеивались.
Обман сжал в ниточку свои и без того тонкие губы. Как хорошо, думал Обман, было мне на мельнице в Алене, как было хорошо — прекрасное детство. И длилось оно до тех пор, пока не явились кредиторы — они погубили отца и мельницу. И пошла жизнь в черном Алене, Кретин, гитлерюгенд, штрейфендинст[15]; юный Эрнст Обман вынужден был выучиться владеть винтовкой, так же как до этого учился владеть пером. Потом появились сапоги, черная рубашка, и, не успев опомниться, он наглотался уже слов и понятий «раса, партия, идея», наглотался речей Кретина, а потом была Россия, Россия… Госпиталь в Кенигсберге, снова Россия, большая, страшная, приводящая в отчаяние страна… Ах, Россия… Вот где были возможности! Вот где можно было применять и испытывать специальную технику — он занимался политруками: вешал их за ноги, а на груди раскаленным прутом выжигал им звезды, серпы, молоты — так велела ему идея, партия, власть, Кретин. И после всего этого — какие-то жалкие операции в какой-то Словакии. И он живет в страхе, все живут тут в страхе, однако страх не мешает словакам печь белый хлеб, страх не отучил их от гостеприимства, а его страх не отучил совершать ежедневные и еженощные операции, то есть