Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(В просторечии: пустой комнаты с трехаршинным письменным столом, – хотя бы кухонным!)»
«…и опять нет стола, а доска, годная разве только для кораблекрушения…»
«Главная беда: у меня нет твердого места для писания; в хорошей комнате, с окном и сосной в нем, спит Мур (днем и с 9 веч.), а в кухне – нет окна, и вся еда, и лук, и жара от примуса, и стол – непоправимо, целиком расшатанный, на к-рый гляжу с отвращением, всячески – взглядом – обхожу».
«Сейчас 6 ч. утра, пишу в кухне, за единственным столом, могущим вместить 8 корректур сразу. Из кухни не выхожу: не рукописи – так обед, не обед – так стирка и т. д…»
Это пишет она разным людям в разное время. Пишет Буниной, Шаховскому, Тесковой; пишет в 1925-м с rue Rouvet из Парижа, где они вчетвером с маленьким Муром втиснуты в одну комнату. Пишет в 1935-м из курортного местечка La Faviere, из Vanves (Seine) – предместья Парижа. И даже в Бельгии, куда она приезжает погостить с Муром: «Там у меня не было письменного стола: только круглый, качкий – о нелепость! соломенный – заранее обескураживающий…»
А на Boulevard Pasteur, Hotel Innova в номере 36, куда ей пришлось переехать из Vanves, – в том грязном и темном номере в отеле Innova, вряд ли у нее был письменный стол! А в Борисоглебском в те годы после семнадцатого, когда она с девочками, а потом с одной Алей живет в столовой и на столе красного дерева стряпает, и тут же рядом печурка, на которой готовит, которую топит стульями, и стирает, намыливая щетку, и трет ею белье на этом же столе, и переписывает книгу Волконского за тем же столом, и пишет стихи, и Аля, притулившись, ведет свой дневник…
«Мой письменный верный стол!..»
Аля говорила, что мать как никто умела справляться и расправляться с второстепенностями жизни и прожорливостью этих второстепенностей и, отсекая мелочи повседневности, умела сосредоточиться на главном, на своем в любых условиях, в любой момент, посреди хаоса и неизбывности быта, – папироса во рту, голова подперта ладонью, тетрадь на краю стола… «Так будь же благословен – лбом, локтем, узлом колен испытанный, – как пила в грудь въевшийся – край стола!..»
Тогда, на Покровском бульваре, в первый свой приход я подарила Марине Ивановне присланные ей Тарасенковым два нарядных больших блокнота, на обложке которых было яркое синее небо и левитановские желтые березки. Эти блокноты продавались на финской выставке-распродаже еще до войны с финнами, и мы все запаслись ими.
– Какая отличная бумага, – произнесла Марина Ивановна, пробуя бумагу на ощупь, – но на ней невозможно работать, будешь все время думать, что на такой бумаге надо писать что-то особенно хорошее! Это пойдет на чистовик, я буду сюда переписывать переводы начисто.
Но откинув страницу и увидев, что лист, только чуть схваченный по верхнему краю клеем, легко отделяется, сказала:
– Нет, для работы это совсем не годится, листы распадаются, это только для писем.
– А разве вы никогда не пишете на отдельных листах?
– Нет. Листы легко теряются, тетрадь вернее сбережет. Надежнее…
Не знаю, была ли это еще гимназическая привычка писать в тетради, или дальнейшая скитальческая жизнь приучила к этому, – знаю только, что весь литературный архив Марины Ивановны, все ее литературное наследство оставлено именно в тетрадях:
«…сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради дареные – в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции – в истрепанных обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради, тетради…»[75]
Это уже потом напишет Аля.
В сентябре, кажется, еще в Мерзляковском Николай Николаевич Вильмонт, работавший тогда в журнале «Интернациональная литература», принес Марине Ивановне стихи.
«Н.Н. принес немецкие переводы. Самое любимое, что есть: немецкие народные песни. Песенки. О, как все это я любила!» – запишет Марина Ивановна в тетради. Но и теперь она с явной любовью и удовольствием переводит эти лукавые, озорные песенки.
И прочие другие. И читает нам эти переводы, и, конечно, мы все в восторге, мы часто встречаемся и у Вильмонтов, и у нас на Конюшках, гуляем вместе. И все стихи, стихи, и разговоры о стихах, о книгах, и никто из нас не знает и не подозревает, в каком смятении и тревоге находится в это время Марина Ивановна: как раз в эти сентябрьские дни у нее перестают принимать передачи Сергею Яковлевичу и самые мрачные мысли приходят ей в голову. Но она молчит об этом и ни с кем не делится своими переживаниями и страхами, ибо, как я уже не раз упоминала, об этом тогда было не принято говорить…
Там ей объясняют, что у Сергея Яковлевича много денег, а 30 сентября прямо заявляют, что он больше «не числится»!.. И она ни жива ни мертва идет «в вопросы и ответы» – разрешалось в письменном виде запросить о состоянии здоровья и о местонахождении подследственного. Что касается состояния здоровья, то в советских тюрьмах всегда, у всех подследственных и осужденных здоровье было удовлетворительным, иного ответа не бывало и быть не могло. А место пребывания? На сей раз – прежнее. И Марина Ивановна посильно успокоилась… Но повторяю, о тех ее сентябрьских переживаниях, связанных с Сергеем Яковлевичем, никто из окружающих не знал, за исключением, конечно, самых близких. А я узнала только теперь, спустя 40 лет, когда передо мной лежит ее письмо к Елизавете Яковлевне, которая еще продолжала жить на даче.