Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды я пожал руку Горбачеву, поцеловал — Раисе Максимовне и даже выпил с «минеральным секретарем» отнюдь не минеральной воды, но из-за новых башмаков, в которые я втиснул ноги по такому поводу, у меня впервые в жизни разыгралась подагра — и не отпускает с тех пор пять лет. «Знаю, что в замминистры вы ко мне не пойдете», — сказала мне одна важная на тот момент шишка, и я сразу вспомнил о встрече юного тогда Коли Беляка с Николаем Акимовым: «Вакансий у меня много, но вас интересует пост главного режиссера, а он временно занят. Уж извините, мною!» В советское время за одно переиздание мне законно причитались сто тысяч рублей — и я заранее распланировал, как распоряжусь этой неслыханной суммой, — но получил всего пятьсот, которые оставалось только пропить. Я честен — но лишь в той мере, какая заложена в меня от природы, — и никакой личной заслуги в этом нет. Многое — в том числе, на сторонний взгляд, и самое нелепое, самое дикое, самое самоубийственное — я делаю вовсе не исходя из сознательного выбора (хотя всегда умею его ретроспективно сымитировать и обосновать), но просто потому, что кто-то или что-то заранее сделало этот выбор за меня. С годами я научился осознавать это стороннее влияние (или, вернее, стороннюю волю), более того, научился обусловленный этим влиянием выбор каждый раз предугадывать (благо он в принципе остается одним и тем же), но изменять или хотя бы варьировать его я не властен. Сны себе заказывать — и то умею (хотя не часто этим пользуюсь), а вот решения кто-то или что-то принимает за меня. Как, несколько кокетливо, написала однажды Л. Я. Гинзбург: я понимаю, почему занимаюсь русской литературой, и русской литературой конкретного периода, но не понимаю, почему вообще занимаюсь литературой. «А чем еще тебе было заниматься?» — добавив несколько грубых, но точных слов, по прочтении этих строк подумал я. Хотя как раз Л. Я. Гинзбург — на уровне года 1929-го, 1930-го (впоследствии она, очевидно раз навсегда испугавшись, интеллектуально скукожилась) — была бы для меня гипотетически одной из немногих интересных собеседниц. Впрочем, будучи не столько дамским угодником (вот уж чего не было, того не было), сколько испытанным дамским исповедником, я понимаю: женщина строит свое «я» на любых уровнях самообнажения лишь из подручных материалов, которыми обеспечивает партнер. Мужское же поведение инвариантно: что, Веничка, опять нажрался, и так далее. Или, как говорила мне, соблюдая ситуативную субординацию, московско-пражская Сонечка еще в «Сайгоне»:
— Витя, я только что выкупила том БВЛ, надпишите мне его, пожалуйста… Нет, Витька, ты хоть помнишь, что вчера было?.. Ну тебе нельзя пить, совсем нельзя!.. А что вы, Витя, переводите сейчас?
— Защити две диссертации, выйди замуж, роди ребенка, а потом, если хочешь, спивайся к чертовой матери, — говорю я дочери. — А не, как ты начала, в обратном порядке!
Тема пьянства, при всей своей банальности, сопровождающая мою историю, как игра тапера — немую кинокартину, не играет вопреки выше- и нижеизложенному решающей роли: глубоко убежден в том, что не пей я, все было бы со мной точно так же. С некоторыми вариациями, но в принципиальных чертах — точно так же. Меня всегда занимала пословица: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», я подозревал и подозреваю, что она неверна. На самом деле, напившись, мы вызываем и высвобождаем «мистера Хайда» — собственного шизофренического двойника — и до самого конца, до полной отключки, боремся с ним силами доктора Джекиля. Но борьба эта — сама по себе — увлекательнейшее времяпрепровождение. К тому же у многих мистер Хайд оказывается интереснее, привлекательнее — да и добропорядочнее — доктора Джекиля. Я знаю множество людей, «завязавших» усилием воли, закодированных или подшитых, — с ними не только нужно было знакомиться заново — знакомиться с ними сплошь и рядом просто-напросто не имело смысла. Лишь среди людей, никогда не имевших страстной привычки к спиртному, я встречал экземпляры, столь же яркие и интересные, какими (все же куда чаще) бывают тяжелопьющие. «Пьянство обогащает душу», — сформулировал я в молодости — и с некоторыми поправками придерживаюсь той же точки зрения по сей день. Но не всякая душа нуждается в обогащении, не всякий мистер Хайд заслуживает прогулки по тюремному двору и его ближайшим окрестностям. Себя пьяного я с какого-то времени боюсь, что, понятно, не мешает мне пить, из года в год несколько наращивая дозу и градусы. Пью не потому, что мне трезвому тошно с самим собой, а скорее, по прямо противоположной причине — уж больно мне с самим собой трезвому стало хорошо и уютно. В аккурат как обывателю, судьбы которого я, как мне кажется, избежал.
Приехав однажды утром с вокзала на квартиру к Венециановне и с облегчением обнаружив по целому ряду примет, что хозяйка убралась куда-то не на один день, я включил радио. Было это ровно в девять утра 19 августа 1991 года…
Последние известия и взбесили меня, и обрадовали. Обрадовали, потому что я понимал, что стоящий в стране бардак пора заканчивать. Взбесили, потому что этого бардака мне сразу же стало чертовски жаль. Отдельно беспокоила судьба Горбачева и Ельцина: я понимал, что если переворот осуществляется всерьез, то их обоих уже должны были ликвидировать. В некотором смятении я пешком через центр отправился в «Независимую газету», с которой уже сотрудничал.
На Горького стояли самого безобидного вида танкетки. Их облепляли довольно густые толпы. Имя Ельцина было у всех на устах, а главное, подразумевалось, что он жив. Ну а если жив, значит, переворот — на три дня. С такой уверенностью (все же не стопроцентной) я приплелся в редакцию.
Здесь царило паническое оживление. Какой-то долговязый юноша с радиостанции «Эхо Москвы» объяснял на пальцах дислокацию войск по всей стране. То и дело звонили и прибегали с сообщениями о том, что военные закрыли очередную газету. Я пребывал в некотором раздрае. С одной стороны, мне надо было решить личный вопрос, а именно обеспечить бесплатную — комплиментарную — подписку на «Независимую» с доставкой на дом. Мне отвечали, что я с ума сошел, потому что газету вот-вот прикроют. Я возражал, что Ельцин жив, а значит, весь переворот затянется лишь на три дня. С другой стороны, я рассуждал о том, что диктатура в принципе неизбежна и, более того, желательна, но что и диктатура бывает разная и именно от нас — от интеллигентов — зависит, окажется ли она с человеческим лицом или со свиным рылом. Мне предложили на всякий случай сформулировать эти мысли на бумаге, но я отказался, заметив, что это должен сделать главный редактор. Я связался по телефону с Питером, с газетой «Литератор», в которой вел постоянную рубрику, навел (как мы тут же, важничая, сформулировали) радиомост, но сообщать ни туда, ни оттуда было в общем-то нечего. Потолкавшись в редакции часов до трех и обнаружив, что просто-напросто мешаю и без того взбудораженным людям, я — опять-таки пешком (подагра началась позже) — пошел к будущему Белому дому. Там было неинтересно, и я отправился к себе на Тишинку. Вечер и ночь провел попеременно слушая «Свободу» и «Эхо Москвы».
В двенадцать утра двадцатого отправился в гости на Арбат — потолковать с умной приятельницей и ее еще более умным отцом-академиком. Телевизоры и приемники были, естественно, включены во всех комнатах, да и до Белого дома отсюда был километр. Услышав призыв, адресованный «физически крепким мужчинам», я польщенно встрепенулся и отправился на защиту свободы. На площади было уже людно, но все так же скучно. Поняв, что события если и произойдут, то произойдут ночью, я вернулся к отсутствовавшей Венециановне. С тем, чтобы к ночи выйти на героическую вигилию. Но уже часов в девять вечера полил дождь, а ни плаща, ни куртки, ни тем более зонта у меня не было. Из Ленинграда я выехал в страшную жару, да и в Москве стояла такая же. Не было даже кепки. Штурма Белого дома я не исключал, но почему-то не боялся, а вот перспектива провести ночь в одной рубашке под проливным дождем показалась мне чрезмерной. Так я не стал героическим защитником Белого дома.