Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только самый настоящий мужик может так умереть, сказал Клод, когда подарил мне на двадцатипятилетие томик «Мужчин и женщин», мой первый подарок на день рождения, если не считать самого моего рождения, которое всегда было и будет самым лучшим подарком, подарить который мне мог только один человек – моя мать. Первый подарок? – изумился Клод. Я сказал, что мой день рождения даже никогда не праздновали, по крайней мере, сам я этого не помню, потому что мой народ – это которые вьетнамцы, не французы – не празднует дни рождения за исключением первого и восьмидесятого. Дожить до года – это важно, если учитывать высокий уровень детской смертности, и доскрипеть до восьмидесяти – тоже серьезная веха, если учитывать, сколько есть живописных способов умереть в бедной, аграрной, хаотичной, несправедливой (и все равно прекрасной) стране вроде моей.
Живи сам и давай жить другим, сказал Клод, вручая мне завернутый в газету подарок. Это мой любимый Хемингуэй, продолжил он, когда я усаживался в несколько подпекшихся апартаментах центра «Эдем», излюбленной резиденции ЦРУ в Сайгоне. Хемингуэя называли величайшим писателем величайшей страны величайшего века в истории человечества, сказал Клод. Следовательно, он – самый великий писатель.
Он налил мне «Джека Дэниэлса» на два пальца, и я был признателен за то, что его пальцы значительно толще моих.
Мужики послабее взяли бы короткоствольное оружие, сказал Клод, поднимая свой стакан с тем же благоговением, с каким мой отец поднимал перед паствой чашу для евхаристии. Но Папа Хемингуэй выбрал двустволку. Бам!
Вот бы и нам всем быть под конец такими же храбрыми, говорил потом Клод всем своим ученикам, из которых я один знал, кто такой Хемингуэй, да и то лишь потому, что прочел «Фиесту» к семинару профессора Хаммера о веке джаза и потерянном поколении в Оксидентал-колледже. Вот что интересно, размышлял Клод перед озадаченным классом, понимал ли Папа Хемингуэй самого себя. Понимал ли по-настоящему. Потому что вам как дознавателям нужно будет понять самих себя, чтобы убедить ваших информантов разобраться в себе. И я, мальчики, имею в виду настоящих дознавателей. Не палачей. Вы не палачи. Палачом может стать кто угодно, хотя пытки – тоже своего рода искусство, так же как порнография иногда может быть искусством.
Когда Клод объяснял техники допроса при помощи литературной критики, моих соучеников это сбивало с толку, но Клод принадлежал к немногочисленному роду энергичных американцев, бывших сразу и патриотами, и патрициями. Как и я, он учился в школе-пансионе, в суперэлитной Академии Филипса в Эксетере, что в Новой Англии. Здесь он изучал классическую филологию, занимался греблей и готовился стать штурмовиком при американском «уникализме» – так американцы тактично называли «американский империализм», слова, которые ни за что нельзя произносить при американцах, потому что они, как и все империалисты, искренне верят, что захватили весь мир ради его же блага, как будто бы империализм – это такой пенициллин (для аборигенов), а власть, выгода и удовольствие – просто неожиданные побочные эффекты (для врачей). Как и я, Клод верил в достоинства искусства и литературы и не видел никаких противоречий в том, что человек тонкой культуры может еще быть и воином. Как у греков, говорил он. И само тело, и все, что с ним делают, – тоже искусство.
Вот я и упражнялся в искусстве, усвоенном мной от Клода, на теле Моны Лизы – и на его разуме – все следующие две недели, вместе с Боном, Ронином и Лё Ков Боем, и постепенно становилось ясно, что для Ронина и Лё Ков Боя этот допрос есть искусство ради искусства. Бон относился к допросу как к физическому упражнению, которое может быть или не быть приятным, однако его надо сделать с полной отдачей и желательно побыстрее. Однако Ронин и Лё Ков Бой работали не с полной отдачей, они вваливались на склад раз в день или через день, чтобы поразвлечься, и вовсе не спешили выяснять, куда попрятались остальные товарищи Моны Лизы, чтобы Шеф мог устранить конкурентов. Сам же Шеф зашел к нам всего один раз. Он осмотрел скрюченное, голое и покрытое синяками тело Моны Лизы и вроде бы остался доволен, но на него не произвели особого впечатления добытые мной сведения, которые я записал в блокнот: например, родной город родителей Моны Лизы (Сур-эль-Гозлан), его академическая успеваемость (так себе), любимое хобби (авиамоделирование), любимая еда (донер-кебаб), судьба одного его дяди (окунули в Сену жандармы вместе с десятком-другим алжирцев, потому что фараоны есть фараоны, и не важно, какой они национальности), политические взгляды (нечто среднее между апатией и анархизмом) или причины, из-за которых он подался в гангстеры. Так же как и у меня, у него были проблемы с отцом. Но я не ненавижу отца, сказал Мона Лиза. Он бил нас с братьями только потому, что его самого били французы. А может, и не только потому. Может, он и правда обычный мудак, а французы только все усугубили. Кто знает. Один мой дядя воевал с французами в Алжире. Его увели десантники, и отцу – он тогда был еще подростком – пришлось потом идти собирать то, что осталось от его брата, чтобы похоронить. Такое тебе всю жизнь испоганит. Потом ты испоганишь жизнь своим детям, а они – своим детям, и так далее.
Так если ты знаешь, что тебе испоганили жизнь, сказал я, может, пора остановиться.
Остановиться? Я останавливался. В школе я нормально учился. Я умею носить галстук и ходить по собеседованиям. У меня беглый французский. Я тут родился. Но я слышал, как менялись их голоса в телефонной трубке, видел их лица, когда они произносили мое имя – если до этого вообще доходило. Мусса. Это не французское имя, говорят они мне, можно подумать, они и на собеседование меня позвали только ради того, чтобы сказать мне это в лицо. Мне всего-то надо было сменить имя. Скажу честно, я примеривался к другим именам. Гаспар. Максим. Шарль. Но ничего не подходило. Все было не то. И тогда я подумал: я ходил в ваши школы,