Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна история про мужика мне надолго запомнилась. Жил один мужик, и жил он непохоже на других, все у него по правде выходило. Одно было неладно — в церковь не ходил. Вот ему и говорят соседи: «Послушай, друг! Ты очень хороший человек, но почему в церковь не ходишь? Это ведь плохо». — «Ну что же, — говорит мужик, — давайте пойдем в церковь, раз вы говорите — плохо». Церковь была на той стороне реки. Пели мужики в лодки и поплыли. А этот мужик прямо по воде идет и не тонет. Пришел в церковь и видит — черт там в углу стоит и на листок имена грешников записывает. Мужик не утерпел и выругал черта. Черт и его записал. А назад мужик уже не смог по воде пешком идти, должен был в лодку сесть.
Ненашенцеву сказка не понравилась.
— Это, — говорит, — не православная, а сектантская.
Рамодин стал ему возражать. Тогда Ненашенцев отвел его подальше от солдата и сказал:
— Вы уже пострадали однажды за неразумные речи, попали в маршевую роту. Я вас хочу предостеречь. Не надо второй раз добиваться этого...
Доехали до Москвы. Но побывать нам на ее улицах не пришлось. Дорогой из нашей роты сбежали двое солдат, да и в других ротах многие поотстали. Поэтому в город никого не пускали, а скорей-скорей перевели наш эшелон с Казанского вокзала на Павелецкий. И мы, вдоволь насмотревшись в раскрытые двери и окна на дымные трубы, закопченные стены, мосты и туннели, поехали куда-то на запад.
Я написал домой и Маше, что мы едем на фронт, а на какой — пока неизвестно, сообщу, когда приедем на место.
А место это оказалось довольно далеко. Ехали мы недели две до границы с Австрией, где наши войска после успешного наступления в Галиции опять отступали. Теперь на реке Сбруче мы должны были опять закрепиться и отразить немецкий натиск. Так нам говорили солдаты-фронтовики, когда мы выгрузились на станции Ярмолинцы. От этой станции трое суток мы шли пешком и слушали, как нарастал гул канонады. По обочинам дороги видны были огромные воронки. Последний переход весь день двигались под дождем. Ночевали в коровниках, хлевушках и на сеновале брошенного фольварка. Ночью видны были вспышки осветительных ракет и слышна беспорядочная ружейная стрельба.
Утром пришел из штаба полка связной и повел нас по овражку на передовую на пополнение потрепанного в боях стрелкового полка.
Утро было погожее, немного туманное. Бурые мокрые листья кустарника нависали над головой, и капли брызгали в лицо. В лазурной синеве неба кудрявились странные маленькие белые облачка. Они появлялись внезапно и медленно расплывались.
— Что это? — спрашивал Рамодин.
— Это шрапнель рвется, — отвечал Зудилов.
Где-то стреляла пушка, стрекотал пулемет. И было страшно. Казалось, что всю эту стрельбу вели по нашей колонне. А на самом деле нас никто и не заметил. То была обычная фронтовая перестрелка. Вечером нас накормили горячим гороховым супом. И спали мы на соломе в землянках второй линии. Утром пошли на первую линию. Это были глубокие окопы вдоль реки. На той стороне — «герман». Он бросает сюда мины, бомбы, а иногда шлет и «чемоданы» — тяжелые снаряды. Солдаты в потрепанных, вымазанных глиной и ружейным маслом шинелях, но вид у них довольно бодрый. Поздоровались, покурили. И начались расспросы: откуда родом, в каком запасном обучались и скоро ли будет мир?
— Мир? — переспросил Рамодин. — А мы у вас хотели узнать. Вы повидали больше нашего, наверно, с самого начала войны воюете.
— А что там в тылу говорят?
— Пусть, говорят, солдаты сами решают, когда делать мир. Им сподручнее, — подумав, ответил Рамодин.
— Это почему же нам сподручнее?
— Вот этого я не знаю, что слышал, то и передаю.
— От кого слышал-то?
— От таких же солдат слышал.
— Да-а, дела, — вздохнул стоявший у бойницы пожилой солдат, — мир — штука не простая. Тут подумаешь.
— Нужно сначала немца разбить, — строго произнес Зудилов, да — войну довести до конца... Тогда и мир!..
Из хода сообщения вышел Ненашенцев с пожилым капитаном, лицо которого показалось мне знакомым. Я внимательно присмотрелся и чуть не ахнул от удивления. Это был Артемий Яковлевич Быков, которого в нашей местности прозвали Дураком-барином.
— Это кто? — волнуясь, спросил я стрелков.
— Командир батальона, капитан Быков.
— Артемий Яковлевич! — окликнул я негромко.
Он остановил на мне усталый взгляд. Быков сильно постарел: тяжелые веки опухли, щеки опустились. Несколько секунд он смотрел на меня хмурясь, стараясь, видимо, припомнить, кто я такой.
— Здравствуйте, Артемий Яковлевич! Не узнаете? Я Куплинов, племянник Михаила Игнатьевича...
— А-а! — воскликнул Артемий Яковлевич, и лицо его вдруг помолодело, морщинки расправились. — Вот какая встреча! — Он дружески протянул мне правую руку, а левой обнял за плечи.
— Прибыли на пополнение к вам, — объяснил я.
— Знаю, знаю. Очень хорошо. Замечательно. Знаете что? Пойдем ко мне.
Больше часа сидели мы с Артемием Яковлевичем в его землянке, обшитой новыми сосновыми досками, и толковали об всем, что на сердце наболело. Я рассказал, что нам с Рамодиным пришлось за последнее время пережить, а он поведал о себе.
— В начале войны, — говорил Быков, — я было разошелся с друзьями Михаила Игнатьевича, твердил, что надо с немцами воевать, защищать Россию. А они свое: спасение страны — в поражении. Поражение в японской войне принесло революцию тысяча девятьсот пятого года. И теперь, говорят, будет революция. Я не верил... А вот как побыл здесь да познакомился с нашими порядками, так опять меня потянуло к старым друзьям... Ну ничего. Я восстановлю старые знакомства. Все связи восстановлю. Правда, я виноват перед друзьями, но они меня, наверное, простят. Они поймут мои заблуждения.
Артемий Яковлевич предложил мне рому, но я отказался, сославшись на то, что у меня от хмельного голова болит.
— Узнаю племянника Михаила Игнатьевича! — улыбнулся он. — Святая была душа, мужественный человек. Умница, умница! Когда я вспоминаю о нем, на сердце становится как-то легче, свободней дышится. Такие