Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так и возник «прожэкт».
Не обошлось и без моего участия, но мой фронт работ был мал, скуден, незначителен: я всего-лишь составил для выставки пресс-релиз, прикнопил его к имейлу и, нажав на «отправить всем», устроил своей адресной книге ковровую бомбардировку.
Привлечь внимание к выставке я не очень рассчитывал – неизвестно ведь, сколько «мертвых душ» скопилось за годы журналистской практики в моем электронном ящике, сколько адресов уже вышли из употребления, а те, кто, может, и пользуется этим каналом связи, наверное, и понятия уже не имеют, что за «Илья Волков», который выспренно рассказывает о неочевидной связи лица и маски, лика и личины. Удивится немного – и, не медля, отправит виртуальное приглашение в электронную мусорную корзину.
Туда и дорога.
Нельзя не признать: у Марка паблисити вышло умней. Он, прирожденный торговец воздухом, просто предложил всем знакомым «культ», не очень трудясь с подробностями. Не помешало и поручительство давешней Вивьен, зубастой британской модельерши, по просьбе Марка сообщившей где-то в иностранных интернет-далях, что «рашн Маккуин» – это «осом».
Awesome.
Для шумихи, которую вызвала выставка еще до открытия, оставалось лишь зарифмовать это слово с прекрасным русским словом «невесомость». И все. На вернисаже яблоку было негде упасть. Людям нравилось.
Пьяный Суржик не в счет.
– Хорошие гены – сказал Кирыч, явившийся на вернисаж с опозданием, после затянувшегося рабочего дня, – У них могли бы получиться красивые дети, – он тоже приметил Масю и Ашота.
– Ага, два сапога – пара, – с раздражением произнесла Манечка.
– Так уж и пара, – сказал Марк, – Мася – переделка.
– Какой же ты сплетник можешь быть, – изобразил я удивление.
Грудь у Маси была силиконовая и неведомо, как еще потрудились над ней пластические хирурги, но результат получился живой, естественный, нерукотворный, так что я вполне понимал сожаление Кирыча, для которого вся красота этого мира подлежит преумножению.
Особой программы у вернисажа не было. В какой-то момент в микрофон засвистела женщина, втиснутая в лиловое платье. Оглаживая себя по выпуклым бокам, она понесла заумь о сенситивности и ментальности. Иногда эту тягомотину прорывал резкий голос – Суржик все хотел поведать миру о своей любимой женщине.
– Тэк-с…, тэк-с…, – прошивал воздух его срывающийся голос.
– Чует мое сердце, доиграется дева, – сказала Манечка, – Кирилл, сходил бы ты к этому забулдыге, – она указала на Суржика.
– Сказал бы ему, что все чепуха, пусть не берет в голову. Умнее надо любить. Ну, короче, что-нибудь в таком духе. По своему, по-мужски.
– А при чем тут Кирилл? – спросил я.
– Ты что, откажешь женщине? – Манечка все наседала на Кирыча.
И добилась своего. Не женщина, а терьер. Мне только и осталось, что поглядеть Кирычу в широкую спину, мне только и оставалось, что предчувствовать шумный, не слишком бравурный финал.
– Не понимаю, вот зачем? – сказал я.
– Что «зачем»? – спросила Манечка.
– Зачем впутывать в свои дела совершенно посторонних людей? Зачем Масе надо было ссориться с мужем? Зачем ей надо было выволакивать свои семейные проблемы на всеобщее обозрение? Зачем теперь вцепляться в Ашота, который ни ухом, ни рылом? Что за манера?
– У Маси драма семейная, – напомнил мне Марк.
– И в этой драме она, разумеется, главная жертва, – с издевкой поддержал я, – А тебе не приходило в голову, что жертвы и есть настоящие преступники?
– А что? – сказала Манечка, – Может быть.
– Да, такое бывает сплошь и рядом, – сказал я, – Только никто видеть не хочет, потому что не позволяет людям их высокая мораль.
– Отстань ты со своей моралью! Не нужна она мне тут вообще! – лицо Марка собралось в обиженную гримаску, – Ашотик ни при чем совершенно. Мася с ним даже не знакома почти. Шреклих-щит.
– Скучно блондинке, вот и вся у истории мораль, – сказала Манечка, – Мне тоже скучно. Хватит! – и запела.
Она запела на весь зал. О любви, разумеется.
Она запела на весь просторный белый зал, а мы – и я, и Марк – отшатнулись, как-то разом забыв о нашей ссоре. Запела Манечка прямо так: в людском коловращении, ни у кого не спрося.
– Кривлялся заяц на столе
Пасхальным зверем.
На чашке синей в серебре
Две птички пели.
Изумления Манечка не вызвала: броуновское движение толпы замедлилось, люди стали слушать, полагая, видимо, что таков следующий номер программы.
И синий дождь бил наугад:
По окнам, в двери.
А я смеялась невпопад,
Глазам не веря.
Слезой блестела бирюза
На смуглой коже.
Сияли синие глаза
И зубы тоже.
За окном догорало бабье лето, но Манечка угадала настроение верно. У нее вышло как раз по-весеннему: и прелестно, и прохладно, и немного томно, и чуть-чуть невсерьез.
Кокетливо и грустно.
Жаль, платье на Манечке было дрянное – зелено-желтое, тесное, синтетического блеска, не в унисон – и уж вроде куклы поглядывали на нее свысока: «Не могла поизящней нарядиться жирная клуша».
Курился кофе. Я цвела
На самом деле
Вдыхала, верила, ждала.
Ваниль в апреле…,
Допев до конца свою песню – должно быть, одну из тех «трогательных пародий», которые сочиняет для нее сожитель Николаша, – Манечка захлопнула рот и сама как-то схлопнулась: она без всякого поклона осмотрела публику, заколотившую в ладоши не только из вежливости.
– Дор-рогая!… – на толстуху вывалился Голенищев. Он был бесстыдно счастлив в своем вислом сером костюме, – Хорошая! – воскликнул недотепа, потягивая себя за ослабшую веревку полосатого галстука.
– Так, стоп! – Манечка приняла свой обычный командирский вид; люди вокруг спешно загудели, зажили каждый собой, – Гляди на меня! В глаза гляди! Так. Зрачки не расширены. Дыхни! Дыхни, говорю!
Он послушно задышал.
– Не водка, – подергав носом, сказала Манечка.
– Шампанское, – виновато произнес он, – Самую чуточку.
– А счастья столько, будто ведро выдул. Давай!
– Что?
– Говори.
– Что говорить?
– Что я – охуенная певица, по мне Ла-Скала плачет.
– Плачет. Скала.
– И все? – она все смотрела на нелепого любовника.
– Да. Наверное. Не знаю. Я так думаю. Или что?
– Скажи, Голенищев, – Манечка подперла рукой жирный бок – а ты знаешь, почему никто не интересуется, есть ли у настоящих фей личная жизнь.