Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, – моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в бело– золотом и твердом, держащее меня за правую руку, – отец[721].
Числительные «тридцать три» и «двадцать семь» сами по себе в этом контексте не нагружены самостоятельной семантикой: это в данном случае только слова, относящиеся к отцу и матери, наименования, этикетки, но будучи названы, родители материализуются – в группах звуков, имеющих условное значение:
<…> я вижу себя в тот день восторженно празднующим зарождение чувственной жизни. До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в тумане моего младенчества, появлялись там лишь инкогнито, нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр, крепкая, облая, сдобно-блестящая кавалергардская кираса, обхватывавшая грудь и спину отца, взошла как солнце, и слева, как дневная луна, повис парасоль матери <…>[722].
В соответствии с лакановской лингвистической ревизией психоанализа, язык дает мальчику возможность самовыражения – и тут же сводит это самовыражение к артикуляции общеязыкового «чужого» дискурса, как будто подтверждая мысль Лакана: «<…> структура языка существует до вхождения в язык, которое совершает каждый субъект в один из моментов своего ментального развития»[723]. Все, о чем отныне предстоит ребенку слышать, читать, говорить, думать, фантазировать – предстает в виде конфигурации знаков, собою вытесняющих чувственную реальность и сочетающихся между собой по строго определенным правилам синтаксиса. Ничего личного ни в самих этих символах, ни в готовых синтаксических схемах их расстановок, ни в их окончательных конфигурациях, нет.
Набоковский эпизод «второго крещения» воспроизводит вступление младенца в сферу лингвистического плена, показывая, как язык дает мальчику возможность восприятия и оформления реальности – и тут же заменяет реальность ее знаковой моделью, подставляет вместо нее лингвистический l᾽ordre symbolique. Не только в любом услышанном или прочитанном, но и в произнесенном им самим высказывании будет в свою очередь воспроизводиться символический порядок, оформляющий действительность по грамматическим и синтаксическим законам, в ней самой, разумеется, не содержащимся.
Белый: язык – для связи слов, а не обозначения явлений
Белый расчленяет слово, отделяет означающее от означаемого, группирует означающие по сходству и смежности и выстраивает из них синтаксически правильные цепочки, непосвященному читателю представляющиеся хоть и полновесными, но загадочными предложениями. Такую технику письма теория автофикшн постулирует как важнейший аспект психоаналитической поэтики, в системе которой для достижения одновременно и своеобразной подлинности, и подчеркнутой фикциональности писатель-самосочинитель «отказывается от хронологически-логического дискурса в пользу поэтического» и намеренно создает дискурс, в котором «слова имеют преимущество перед действительностью, принимают себя за действительность»[724]. Эксперименты привели Белого к созданию текстов, ставших предвестием новой поэтики. Якобсон полагает, что для писателя-модерниста его создания являются не искажением, а «именно утверждением действительности, отвергнутой литературой прошлого»[725]. Иначе говоря, речь идет о другой, «вне-факто-событийной» действительности, об инореальности, на которую литература традиционно обращала мало внимания. В мемуарах Андрея Белого «На рубеже двух столетий» находим весьма сходное заявление. Совмещая в себе автора и исследователя своей прозы, он пишет:
Переживания, мною описанные в повести «Котик Летаев», кажутся многим весьма надуманными; и оттого – непонятными; ни в одной книге я с такой простотой не подавал копии действительно бывших переживаний; не Андрей Белый написал, а Борис Николаевич Бугаев натуралистически зарисовал то, что твердо помнил всю жизнь; в чем дело? Что непонятно?[726]
Белый-критик находит, что Белый-писатель изобразил в «Котике Летаеве» саму действительность – и это не удивительно, ведь пишет он там о знаках и их сочетаниях, а в этом и состоит его действительность. Действительность, которая занимает Белого – не действительность улиц и площадей, и не полей и лесов, и не воинов или любовников, а та, что находится в головах, и главным образом в его голове. Обратим внимание на то, что же именно «с такой простотой» он «натуралистически зарисовал» (см. цитату выше): он говорит о копии действительно бывших переживаний – а не внешних событий.
Белый нигде не говорит, но подходит довольно близко к тому, чтобы сказать: если чего не было в моей голове – считай, что вообще не было. Мир теней Петербурга и праздных мыслей сенатора, производящий циркулирующих по городу действующих лиц, «на самом деле» находится в голове героя (по крайней мере, отчасти) и, вроде, даже обусловлен его физиологией:
<…> все, промелькнувшее мимо, не могло иметь пространственной формы: все то было одним раздражением мозговой оболочки <…>
<…>
За захлопнутой дверью не оказалось гостиной: оказались… мозговые пространства: извилины, серое и белое вещество, шишковидная железа; а тяжелые стены, состоявшие из искристых брызг (обусловленных приливом), – голые стены были только свинцовым и болевым ощущением: затылочной, лобной, височных и темянных костей, принадлежащих почтенному черепу.
Дом – каменная громада – не домом был; каменная громада была Сенаторской Головой <…>[727].
Представления Белого о языке связаны с его восприятием действительности. Он создает, словно по Якобсону, повествование о том, как «тенденция вытеснения внешних объектов» воплощается в тексте (или как текст создает тенденцию вытеснения внешних объектов), о том, как слово выступает «снабженным полной и автономной реальностью». Белый, как мы увидим, идет дальше – настаивает на том, что язык первичен: все сущее сотворено словом, а без слова – ничего нет; буквально: «Если бы не существовало слов, не существовало бы и мира»[728].
Реалистические описания действительно бывших событий (в отличие от «переживаний»), составляющих внешнюю канву «Котика Летаева», мы находим в мемуарах Белого. Если в романе конкретные сообщения о болезнях Котика сопровождаются пространными воссозданиями бредов ребенка, которые развиваются в тексте именно по логике бессознательных языковых ассоциаций, то в мемуарах Белый просто и ясно называет референт своего текста, передает информацию о том, что в период детских болезней сознательные моменты перемежались у него периодами бессознательных и бредовых состояний:
Теперь о своеобразии натуры «Котика Летаева»; автор зарисовывает интересный случай проблесков сознания, складывающихся в сорокоградусном жару, в момент кори; далее отчетливый момент сознания между корью и скарлатиной; далее – скарлатинный жар; и после него первый взгляд на детскую комнатку уже в условиях нормальной температуры (выздоровление)[729].
Далее Белый уточняет: «<…> автор пытается средствами сознания взрослого передать особенность жарового состояния младенца так, как память ему доносит о них <…>»[730]. Однако сам текст «Котика Летаева» свидетельствует о том, что «средства сознания взрослого» направляют логику сцепления образов не только по руслу памяти, но и по руслу автономного функционирования языка, что характеризует Белого как писателя не просто склонного к самосочинению, а создающего себе подходящий именно для этой задачи язык.
Странные события «Котика Летаева» развиваются (и обретают смысл) в соответствии с языковыми ассоциациями автора. Особенно наглядно это показывают бреды Котика. До-сознательные образы мальчика, они же до-исторические образы человечества, собраны в предложения и периоды как образ-ковчег – последовательные события «старой старины», соприкасающиеся друг с другом во времени. Лексика космогоний и мифов – опорные слова фразы, они становятся звеньями, которые развертываются в непрерывную означающую цепь:
Ныне древние мифы морями упали под ноги; и океанами бредов бушуют и лижут нам тверди: земель и сознаний; видимость возникала в них;