Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Останься Фицек еще чуточку возле окна, он увидел бы, как весь дом превратился в руках Мартона в послушный оркестр.
— Как только я взмахну правой рукой, все сидящие в комнате кричите: «Дик-дик-дик-дик!» — а как взмахну левой рукой, все стоящие на галерее повторяйте: «Кумпа! Кумпа! Кумпа!» Начали! Внимание! Репетиция!
— Дик, дик, дик, дик! Кумпа, кумпа, кумпа! — раздавалось ритмично, и мальчик запел:
Усик черный непокорный
(Кумпа-дик-дик! Кумпа-дик-дик!)
Завился, завился!
12
Потом песни так завертелись и закружились, что было ясно только одно: на улице Кериш провожают призывников, справляют годовщину 15 марта и в душе у всех тьма разнообразнейших чувств, а стало быть, и песен, тех, что еще матери напели, в школе научили, венгерские революции оставили в наследство; тех, что выдала им окраина, влили в них пештские кабаре; распевала деревня, и либо деревенские сами привезли их с собой, либо еще перекочевавшие в город предки; тех песен, что рабочие пели на демонстрациях, — все это смешалось в одно. Это и было домом на улице Кериш, окраиной, ее обитателями, Мартоном и всеми собравшимися вместе и каждым порознь.
И кто бы мог сказать, почему после озорных шуточных песен прочел вдруг Мартон свое стихотворение «Смерть обманщикам армии», последнюю строку рефрена которого вместе с ним гудел весь дом, да с такой яростью, будто вел на плаху изменников родины.
И кто бы мог растолковать, почему после этого гневного стихотворения затянул Мартон грустную народную песню — и больше петь не захотел. И спел он эту песню один, словно признаваясь самому себе, Петеру, Тибору или тетушке Мартонфи — ей, словно матери, — в том, о чем он не мог и не хотел говорить.
Строен тополь,
Ветки тонки,
Волос шелков
У Илонки,
У Илоночки Мадьяр.
И венец на ней жемчужный,
На Илоночке Мадьяр.
И он сел, разгоряченный, как накаленная и доверху набитая углем печка.
Тетушка Мартонфи погладила горячий лоб мальчика, его влажные кудри, а Мартон поцеловал ей руку. Из глаз его капнули две слезинки, скатились на щеки, но тут же и высохли, будто в самом деле упали на раскаленную чугунную плиту.
13
Время близилось к двум часам ночи. На галерее народ редел. Люди пошли спать — ведь с утра на работу. Тибор закрыл окно, чтобы не мешать спящим, и пели уже тише. Старик Мартонфи кивал головой, а может, просто спал, потому что голова его то и дело опускалась. Лишь раз заговорил, когда токарь-словак запел красивую песню, только слов ее никто, кроме дяди Мартонфи, не понял.
Убей бог ту старуху гадину,
Что мадьярам продала нашу родину! —
пел загрустивший словак.
— Вешелени, — пробормотал вдруг старик, — выпустил в 1842 году книжку. «Никого нельзя лишать родного языка», — писал он… Поумнее был того…
— Кого? — спросил притихший Мартон.
— Кошута.
— Дядя Мартонфи, а вы и Кошута не любите? — обиженно спросил мальчик.
— И люблю и нет…
Начали прощаться.
— А дрова? — по-детски струсив, воскликнул вдруг Петер.
— Какие дрова? — спросили все удивленно.
Узнав, в чем дело, тетушка Мартонфи тут же принесла из кухни охапку поленцев, сбегали и гости, жившие по соседству, и все вернулись с дровами. Сложили их в кучу, ловко связали веревкой и смастерили некое подобие ручки, чтобы Петеру легче было тащить.
И трое мальчиков отправились домой. Поначалу пошли проводить Тибора. Остановились на улице узнать, не случилось ли чего у него дома. Окно на втором этаже распахнулось. Тибор перегнулся через подоконник и тихо сказал:
— Спит… До свидания.
Мартону хотелось проводить Петера, но он боялся: что-то будет дома? В самом деле очень поздно! И хотя Мартон звука не проронил об этом, Петер понял, что он боится отца, и предложил:
— Пойдем, я провожу тебя. Поздно уже…
Час спустя все участники гулянья спали. Спал и дядя Мартонфи. Старые монеты не тряслись больше в его поседевшей копилке. Самое чудесное-то ведь было в том, что хоть монетка и выпадала из копилки, а все равно она оставалась в ней, потому что копилка новых не принимала, и ясно, что эти монетки уйдут вместе со стариком в могилу. А может, и не уйдут? А может, они попадут еще когда-нибудь в обращение?
Г-н Фицек вздернул штору и впустил сына. Не сказав ему ни слова, забрался в постель и, уже лежа, спросил:
— Где ты был? Почему опоздал?
Отец ждал, не соврет ли сын.
— Я был у Мартонфи. Никак не мог раньше уйти.
— А что там было?
— Гулянка… Вернее, пятнадцатое марта… Вернее, два наших дружка призываются завтра.
— А ты что делал?
— Пел.
— Что пел?
— Песни.
— Да неужто! А я-то думал, галушки с творогом!
Мартон раздевался. Его охватила приятная усталость. И тело и голова гудели… Он думал о Тиборе, Петере, старике Мартонфи… Илонке… о песнях… Но думы кружились в нем, все медленнее и медленнее взмахивая крылами. На вопросы отца мальчик отвечал коротко.
— И «Жужику» пел?
Мартон оторопел на миг.
— И «Жужику» спел, — ответил он, решив, что отец угадал случайно, потому что он, бывало, и дома пел эту песню.
Мартон залез в кровать к Пиште. Чуть подвинул костлявую ногу брата и заснул тут же, словно провалился. Отец задал один вопрос, потом другой, но мальчик уже не отвечал. Тогда Фицек толкнул в бок жену и сказал:
— Знать бы, что из тебя еще один такой оголец вылезет…
— Молчи… Дети ведь…
Г-н Фицек рассмеялся. Потом засвистел сквозь зубы: «Ой-ой, Жужика!.. Ой, Жужика!»
— Ох, и плут же выйдет из твоего сынка!..
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
в которой г-н Фицек завидует горе Геллерт и определяет понятие «все равно», а Мартон объясняется в любви письменно, но в обход венгерской королевской почты; автор же позволяет себе вздохнуть разок и сказать: «О милые пештские улицы, прекрасная весна, юность!..»
1
Восемь раз писал он письмо — вернее, восемь раз переписывал его и исправлял. Наконец, на девятый раз решил: была не была, но больше ни переписывать, ни исправлять не станет! Пошел к Тибору.
— Я-то думал, что в письме легче, чем на словах… Оказалось, труднее.
Что же было в этом первом письме?
Позднее, как он