Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хватун опрокинулся назад, но в последний момент вывернулся, подставил пограничнику бок и потянулся рукой к голенищу модного фетрового сапога, приобретенного в Китае. Очень уж роскошные и очень теплые сапоги делали там, мастерам из города Уссурийска за тамошними не угнаться, вот Хватун и соблазнился на покупку.
Цапнул Хватун себя за голенище, нащупал твердую рукоять – нож находился на месте, потянул его пальцами, почти не слушающимися, чужими, второй рукой продолжал отбиваться от наседающего пограничника, выплевывал изо рта дурной воздух, дергался. Кацуба же, раз нарушитель завалился на бок, старался развернуть его до конца, уложить носом вниз, мордой в снег.
– Ы-ы-ы… – Хватун задышал тяжело, будто паровоз, завозил физиономией по насту, обдирая ее до крови. – Пусти, скотина!
Молча, стиснув зубы, раненый Кацуба додавливал его, потом изловчился и ударил кулаком в затылок. Нарушитель вякнул коротко и впечатался в твердый снег по самые уши. Ну, будто всегда там находился. Кацуба ударил его вторично, вгоняя физиономию Хватуна в снег еще больше.
Надо успеть связать этого гада прежде, чем сам Кацуба потеряет сознание. В это время контрабандист захрипел под ним усиленно, дернулся, и пограничник ощутил, как ему обожгло бок.
Он не сразу понял, что Хватун ударил его снизу ножом, целил в грудь, но не получилось – Кацуба сковал его, и нож вошел в живот, под грудную клетку, перерезал ребро.
Прежде чем Кацуба успел что-то сделать – даже сообразить не успел, не то, чтобы сделать, только засипел часто от боли, – контрабандист снова ударил его ножом и захрипел, когда Кацуба перехватил его руку.
– Сволота! – Кацуба взял бандитскую руку на излом.
Хватун заорал, и нож сам выпал из разжавшихся пальцев. Кацуба снова ударил контрабандиста кулаком по затылку.
Перед глазами Кацубы все поплыло, по земле, вытаивая из снега и вновь проваливаясь в него, ползли неряшливые красные пятна, будто откуда-то приплывали клочья тумана и уходили в земную плоть, на их месте появились новые куски ватной рвани, окрашенные в кровянистый цвет.
После последнего удара Хватун затих – отключился. Кацуба запустил руку под телогрейку, в которую был одет контрабандист, нащупал брючной ремень, дернул его на себя, потом еще раз дернул – оборвал только с четвертой попытки, – завернул Хватуну назад обе руки и скрутил их кожаным пояском, будто проволокой.
Проверил, не развяжется ли Хватун? Нет, не развяжется, скрутил его Кацуба, несмотря на ранения, прочно, – имел по этой части кое-какие навыки. Да потом нельзя было скручивать его абы как, на живую нитку – через пятнадцать минут ослабевший Кацуба уже не сможет оказать ему сопротивление.
Живот кровоточил – Хватун продырявил его основательно, умудрился все-таки, – а перевязаться было нечем. Всего у него было четыре дырки – две пулевых и две ножевых.
Хватун, приходя в себя, захрипел, застонал, зашевелился – бугай был здоровый, к таким быстро возвращается сознание. Кацуба, стискивая зубами боль, приподнялся и, коротко взмахнув кулаком, вновь впечатал голову контрабандиста в снег. Хватун покорно затих.
Ощупав живот, Кацуба глянул на пальцы и невольно поморщился – на пальцах была кровь, липкая, очень яркая; лаковая яркость эта резала взор, рождала дополнительную боль. Кацуба поскреб пальцами по насту, захватил горсть твердого крошева, прижал к продырявленному животу.
Снег быстро пропитался кровью. Кацуба закрыл глаза и стал ждать.
Должны же прийти сюда ребята с заставы, обязательно должны. Без них ему отсюда уже не выбраться – не сможет.
Перед закрытыми глазами возникло жгучее красноватое марево, течет марево, шевелится, в нем – лица, лица, лица… Плывут одно за другим. Лица людей, которых он давно не видел и не знает, живы эти люди ныне или нет. В горле возникло что-то цепкое, противное, вызвало тошноту.
А может, это и не тошнота была, а обычная слабость, позывы покалеченного на войне организма, еще что-то. Кацуба и не заметил, как поплыл сам, сознание сделалось туманным, лиц, купающихся в красноватом мареве, стало больше…
Он очнулся от того, что рядом захрипел, выдрал голову из снега контрабандист. Кацуба глянул на Хватуна слепо и, с трудом приподнявшись, захрипел сам, – никак не мог собраться с силами, – потом ударил нарушителя кулаком по затылку.
Тот вновь уткнулся физиономией в наст и затих. Кацуба тоже затих.
Жизнь уходила из него, Кацуба сам это ощущал, хотя и не думал, что все может закончиться так просто.
Захотелось вспомнить что-нибудь из детства, перед кем-нибудь повиниться, но ничего в голову не приходило. Да и детство у него было такое, что лучше и не вспоминать. Ничего хорошего, ни одного теплого момента, ни единого лучика света.
Он опять погрузился в некую больную одурь. Ни боли, ни досады, ни холода Кацуба уже не ощущал, все это существовало где-то в стороне, вне его, он слышал далекую музыку, только не понимал, что это за музыка: то ли птицы вдали, в освещенных утренним солнцем кустах, пели, то ли оркестр, составленный из диковинных, очень нежных инструментов, играл, то ли многоголосый хор разучивал что-то торжественное, то ли еще что-то было.
Неожиданно он почувствовал, как в висках, в выемках, у него возникло тепло, в тепле этом суматошно забилась живая жилка, он ее тоже почувствовал, но не понял, откуда же возникло это тепло? Неужели он прощается жизнью? Или того хуже – плачет? Кацуба, не открывая глаз, до крови прикусил нижнюю губу.
Не ощущал он другого – того, что пропитавшаяся в нескольких местах кровью гимнастерка уже примерзла к снегу…
С внезапно появившейся тоской он вспомнил один случай из своего детства, когда его, холодного, голодного, едва державшегося на ногах, подозвал к себе нищий, стоявший на паперти около кованой церковной двери.
Это был старик с льняной, очень мягкой бородой, которую беззастенчиво трепал ветер. Выцветшие, сделавшиеся почти белыми глаза его были очень внимательными – на оборванца он смотрел с сочувствием и скорбью. Впрочем, скорбными бывают глаза едва ли не у всех стариков.
– Есть хочешь? – неожиданно спросил он.
Маленький Тимоха гулко сглотнул слюну и ничего не сказал, лишь потупил голову. Хотелось плакать.
– М-да, – проговорил старик сокрушенно, порылся в кармане древнего, с прохудившимися локтями пиджака и достал кусок сахара. Настоящего сахара, белого, как снег, и твердого, как камень, сладкого. Сладкого… как сахар. Очень любимого купчихами, умеющими вкусно отхлебывать чай из небольших фарфоровых блюдцев, держа кусочек сахара в полной розовой руке с оттопыренным наманикюренным мизинчиком.
– Подкрепись, парнишонка, – сказал старик, – тебе предстоит долго жить, – кивнул на прощание и ушел. Мягкую льняную бороду его продолжал трепать ветер.
Господи, вернуться бы в то далекое время, к той исходной точке, начать бы все сызнова… Впрочем, что бы это дало? Разве жизнь свою Кацуба прожил бы иначе, переметнулся бы под другой флаг?
Нет, Кацуба