Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне очень надо, очень, — в волнении глядел он на сторожа. Неохотно тот приоткрыл ворота и выпустил его. Не медля, он бросился искать Сингапура. Дима почему-то был уверен, что что-то должно случиться. Что было это что-то, он не знал, но это что-то было недоброе что-то, нехорошее что-то. Это он чувствовал и не мог этого допустить. В каком-то порыве выскочил он за ограду церкви. Улица была пуста, лишь редкие машины с ревом проезжали мимо, да по другой стороне шли несколько молодых людей, видно, навеселе. Немедленно Дима представил себе Сингапура, влезшего в какую-нибудь неприятность, и… И всё. И дальше только смерть. Откуда взялся этот страх и эта уверенность? — он не знал, но эта уверенность владела им и вела навстречу этим навеселе парням. Дима прошел мимо них… Нет, это были обычные парни, двое даже в очках и один длинноволосый, эти не станут ни к кому приставать и нарываться, эти сами обойдут любого, этим людям неприятности не в радость. Они прошли мимо, о чем-то живо разговаривая.
Миновав тротуар, Дима вошел в сквер, тянувшийся вдоль дороги. Темно было и безлюдно. И, по правде, страшновато. Остановившись, он оглянулся. Не было людей. Пуст был сквер.
— И чего я сорвался? Ведь служба… и… и, в конце концов, после службы все должны вернуться ко мне, где накрытый стол и… И… — в растерянности бормотал он, стоя в темноте этого заросшего сквера и… Надо было возвращаться.
— Это какое-то помешательство, — все бормотал он, уже скоро шагая к дороге. — Глупость какая-т… — он чуть не споткнулся о… человека. Отскочив в страхе, оглянулся. На земле, прислонившись к дереву, сидел человек. Сидел молча.
— Испугался?
— Ф-фу-у! — выдохнул Дима, даже сложился и руками живот обхватил. Это был голос Сингапура. — Ну, ты, ну и… — он не мог говорить, сердце все колотилось, в горле столбняк. — ты чего на земле-то? — сглотнув, наконец, спросил он, осторожно приблизившись к нему.
— Я на ящике, — ответил Сингапур. Он и, правда, сидел на низком деревянном ящике, которого Дима в темноте не заметил.
Дима опустился рядом на корточки, сердце все колотилось, но все тише; наконец, он совсем успокоился. — Ты как здесь? — спросил он, все пытаясь в темноте вглядеться в его лицо.
— Сижу, вот, и думаю о смерти, — произнес Сингапур спокойно. — Думал убить себя или в драку влезть… впрочем, все едино. — Он какое-то время молчал. — Грязно все это — вся эта смерть. Как представил себе всех этих соседок, соседей, убитых горем родственников… противно стало. Все соберутся, будут делать скорбливые физиономии — конечно, при матери, так ведь положено в таких случаях, — только попался на глаза близкому родственнику усопшего — сразу делай скорбливую физиономию, выражай свое сожаление и свою печаль по усопшему — порядок такой. Хоть ты этого усопшего и сто лет не видел и столько же не видел бы, а хочешь — не хочешь скорбú. отскорбился — и свободен, можешь к подъезду спуститься посидеть на лавочке, обсудить с такими же скорбливцами, что да как. Убили его или сам? — Да кто его знает, — ответят. — Говорят, что сам, а может, и убили, — добавят равнодушно; вспомнят: — А ты сам-то как? Сто лет тебя не видел, я слышал, ты повышение получил, машину, слышал, купил, давай, рассказывай, не стесняйся, а то вон, растолстел, забурел, зазнался. — Да ладно, — смущенно ответит забуревший, — так, живу потихонечку, — и будет рассказывать не без удовольствия, как он потихонечку живет. И забудут, зачем пришли. Ведь никому, всем этим вынужденным скорбливцам, всем эти дальним родственникам и близким знакомым, никому не нужны все эти похороны, прощания, поминки. Все будут избегать этой последней минуты, избегать, но любопытно заглядывать в гроб: как он, изменился, мертвый-то? Или нет, не изменился… И какие-нибудь старые бабки, которые покойника в глаза не видели, как заголосят не к месту: Ой, чего же это делается, какие люди гибнут, какие люди умирают, ой, что же это! — и обязательно заголосят, когда мама будет стоять рядом. Хотя через час рассядутся по своим лавочкам, и помнить не будут — чего голосили? По ком голосили? И главное, сплетни, пересуды — вот что мерзко, — сквозь зубы процедил он. — И обязательно в день похорон у каждого найдутся свои неотложные дела, и всякий про себя будет раздражаться, вот, дескать… не мог дня другого найти, обязательно в этот день, когда у меня… — и так далее. Но это все ничего. Хуже, когда в ком-нибудь, у какого-нибудь дяди Вали, который бог знает какой родственник на какой воде… Хуже всего, когда в этом невесть откуда взявшемся деде Вале возникнет внезапное, и главное, искреннее желание утешить, желание, конечно, двоякое, с одной стороны, самому скорбеть ему не по чем, но раз приехал он, раз он здесь, то обязан же он… И вот он подойдет к маме и с невообразимо скорбливой рожей произнесет: Это ничего, это время сейчас такое. Я вот тоже в прошлом году дядю своего похоронил, двоюродного по отчиму, ничего вот, пережил ведь, вынес ведь, время, оно все же лечит, вы крепитесь, — и еще руку на плечо положит, в знак соболезнования, и отойдет с чувством выполненного долга — утешил, блядь! — уже в какой-то ненависти прошептал он. — Мало того, он еще, этот невесть откуда взявшийся дядя Валя, нажрется на поминках и вдруг решит, что не до конца он высказался, неосновательно утешил, не все он про своего дядю троюродного рассказал, а рассказать надо, надо же убедить женщину, что время лечит, что не стоит так убиваться, что, может, оно все и к лучшему. Вот дядя его помер, и ничего, все же живы, не сошелся же на этом дяде белый свет. Вот, сидят вот люди, пьют, поминают, жизнь-то, она же продолжается, она же это… как его… ну, это… Короче, чего грустить-то! — опомнится, стушуется, еще стопку выпьет, соберет волю в кулак и еще заход сделает, контрольный — про дядю, уже со слезой, уже от души — что дядя его был самых честных правил, и какие люди гибнут… Как там вашего зовут? — Федя? Какой был талантливый Федя, какой был Федя… Мерзость, — процедил он в тихой, все наполняющейся злобе. — И как потом все выдохнут с облегчением… — он смолк. Долго молчал. — Не хочу я так умирать, не хочу быть участником этой обязаловки… Тошно, — совсем тихо вырвалось