Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О будущей профессии мы еще не задумывались, поскольку твердо решили стать знаменитыми писателями. Надо было писать, но как-то не получалось. За весь год я написал два рассказа в жанре «хочу вас напугать до смерти», Славик осилил только одну главу своей бессмертной поэмы, а Андрей перешел к стихам, которые походили, скорее, на похабные частушки.
Жилось легко. Страдания были выдуманными. Советская действительность еще играла с нами в детские игры. Чем-то мы напоминали юных глупеньких красивых барышень, которые уверены, что красота их вечна и мальчики будут любить их до конца жизни.
Первая студенческая весна была ослепительно хороша. После занятий мы любили прогуляться до Невского проспекта по набережной Невы. Говорили исключительно о литературе. В то время я был уверен, что весь мир, за исключением Народной, говорит только о литературе. А о чем еще??
За одну удачную фразу в рассказе, которую заметил и похвалил Андрей, я многое готов был отдать. Литературный стиль, форма имели в те годы огромное значение. Даже если человеку было абсолютно нечего сказать, он мог добиться успеха, мастеря из слов красивые, нелепые, вычурные конструкции. Мысль в них блуждала, как бесплотный призрак в темном лабиринте, но автору это и было нужно – всегда находились толкователи, которые могли найти темную кошку в темной комнате, даже когда кошка была едва жива от истощения. Думаю, это было время торжества стиля в литературе. Высшей похвалой для журналиста в ту пору были слова, которые вряд ли поймут нынешние копирайтеры: «Он хорошо пишет». Каждый второй писал «в стол». Это была заначка на черный день. Я уже давно примерялся к роману-эпопее. Меня увлекал масштаб. Я еще не знал толком, о чем будет роман, но представлял его непременно в четырех частях по четыреста страниц в каждой. Я даже чувствовал тяжесть этих томов в руках. Иногда я перелистывал страницы своего шедевра, сидя в любимом кресле в загородном доме у окна с видом на озеро. Несколько раз даже брался писать, но разочарованно откладывал – не то, не гениально! Первые же строки, как я полагал, должны были бить наповал, а мои наводили скуку. Я мучительно, порой целое утро, вымучивал одну фразу, после которой читатель уже должен был висеть на крючке, а выходило: «В семье Полежаевых случилось горе». Затхлый дух банальщины не выветривался, несмотря на все мои стилистические ужимки, но, главное, семья Полежаевых уже опостылела мне до смерти. Я не знал, что с ней делать. Глава семья у меня был то полковником-пограничником, то контр-адмиралом, то профессором, и в зависимости от этого, его дочка становилась то брюнеткой с черными глазами, то блондинкой с каким-то, блин, задумчивым лбом, то шатенкой с милыми ямочками на щеках.
А между тем наступил май, мой любимый месяц, и я забросил свои литературные труды. Куда приятней было сидеть в «Петрополе» со Славкой и Андреем за кружкой пива и мечтать. Чудесная юность заканчивалась. Так же, как и детство, так же, как и отрочество, она уходила летом. Так же, как и детство, она уходила в прошлое осязаемо, зримо, как уходит вдаль, переполненный провожающими перрон. Когда на лицах у всех улыбки, а в сердце щемящая грусть, тревога и надежда – глупая и непобедимая, как любовь матери.
Окончание семестра мы отмечали у Андрюхи дома втроем. Был чудесный солнечный вечер, мы сидели на крохотной кухоньке в хрущевской пятиэтажке, пили сладкую наливку и сочиняли «Программу жизни» на ближайшие пять лет, которая начиналась преамбулой: «Надо что-то делать», и заканчивалась литературными триумфами с премиями, гонорарами и солидными должностями в литературных журналах. Мечтали крупно, дерзко. Верили в успех до пьяных слез и обниманий. В сущности, это был очередной, безобидный свисток, который выпускал пар амбиций из наших горячих наивных сердец. Символично, что назюзюкались мы тогда так сильно, что растерялись на улице. Я очнулся уже у себя дома. Душевный подъем был еще так высок, что я позвонил Коновалову и мы на велосипедах посреди ночи, поехали к колхозному озеру. Там, в сумерках, разгребая холодную воду руками, я и услышал по радио, что началось лето.
Перед тем как опустился занавес, юность одарила меня чудесным летом, счастливым летом! Это был последний фантастический аккорд симфонии, после которого началась долгая осень. Но об этом эпизоде моей жизни я написал отдельную повесть, которая так и называется: «Последний аккорд юности».
Глава 34. Юность ушла
Юность ушла как-то сразу. На втором курсе. Осенью. Солнце зашло за тучи и полил дождь. Стало зябко и тоскливо. На Народной армия выкосила добрую половину пацанов. Остались мы с Китычем, да Сашка Коновалов, да Юрка Караваев… В университете началась военная кафедра. Иногда мне кажется, что основная задача военных как раз и заключалась в том, чтобы выбить из нас остатки юности, как пыль из чучела. Новобранцы вообще вызывают у старых вояк раздражение: умирать не хотят, повиноваться не хотят, много думают, а главное, их бесит беззаботный, рожденный на гражданке смех, который в армии особенно больно ранит душу и который они глушат с особенным ожесточением.
Китыч рассказывал, как в учебке под Читой их построил лейтенант Балгазин и произнес краткую речь.
– Вы думаете, что вы уже солдаты? Ошибаетесь. Сначала мы сделаем из вас говно! А потом слепим из него солдат!
Говно, на мой взгляд, слишком мягкий материал, чтоб из него можно было вылепить твердого вояку, но в целом мысль ясна и некоторых офицеров она даже очень устраивала. Сам Балгазин, по воспоминаниям Кита, был тверд до первого запоя, которые случались с ним все чаще после позорного бегства жены, и тогда он ночью врывался в казарму с бешеными глазами и орал: «Подъем! Строиться!» Солдаты, украдкой зевая, понуро стояли в строю, а лейтенант бодро, как журавль, вышагивал перед строем и отчетливо, громко зачитывал устав… Так он разгонял скуку…
Китыч вспоминал Богазина с содроганием, мне было его почему-то до слез жалко. Как представлю себе, как молодой мужик лежит в сырой съемной комнате, в кальсонах, на смятой постели, один на всем белом свете, дожидаясь утра, когда можно будет окунуться в армейскую суету и забыться… А на комоде – воображение подсказывает! – склеенная канцелярским клеем фотография жены в свадебном платье, а под подушкой – ее лифчик, наспех оставленный во время бегства из гарнизона. Иногда ночью Балгазин достает лифчик, мнет и нюхает его, и плачет… бр-р-р…
По окончании художественного училища Китыча определили на