Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К сиренам присоединяются репродукторы. Их в любом городе завались, на каждом столбе, а уж здесь тем более – режимное место.
–…организованно погрузиться в автобусы. Повторяю, личные вещи, одежду, домашних животных не брать, только деньги и документы. Временная эвакуация…
Жена так и застывает, услышав усиленный репродукторами, дробящийся эхом голос с улицы.
– Точно… Слушай, собираемся, сейчас по квартирам ходить начнут. Куда ж Мурзика девать?!
– С собой возьмем! – беззаботно машет рукой Андрей.
– Сказали, нельзя…
– Не расстреляют, возьмем. Убежит, пока нас не будет, Виталька не простит. Только спрятать надо как-то… А! Сын, неси тубус обратно!
У автобусов уже толпа. Кто-то ругается с капитаном, решительно откладывающим в сторону узел с одеждой:
– Фонит! Повторяю, фонит! Вы ж советский человек, сознательный, нельзя вывозить за пределы, понимать надо.
Хозяйка узла что-то настойчиво говорит, но капитан устало машет рукой: следующий. Вещи остаются лежать в растущей куче.
Рядом с ним пара солдат: совсем юные, тонкие шеи торчат из необмятых воротников. Один держит счетчик Гейгера. Машинка стрекочет, словно внутри пригоршня пойманных кузнечиков.
– Мама… – Виталик жмется к отцу, а спрашивает ее. – А точно?..
– Точно. Просто помолчи пока – и все. Ладно?
Сын кивает. Лицо у него растерянное, но не плачет, держится. Андрей крепче сжимает его руку, второй удобнее перехватывая тубус. На обоих торцах – ряды почти незаметных дырочек. Не присматриваться – не заметишь. Лишь бы орать не начал.
Жена тоже испугана. В голове у нее так и не съеденный завтрак – старалась, старалась, а толку… Хорошо, хоть сын пару блинов на бегу съел, до обеда дотянет. Хотя – когда тот обед? И где? И вообще непонятно, на сколько они уезжают. Куда. Как там быть – здесь у всех квартиры, свои, новые дома. До осени бы вернуться, Витальке в школу. Или не нервничать? Пару дней переждать – и можно возвращаться? Одни вопросы…
Спокойнее всех Мурзику. Он успел слопать кусок вареного мяса и сейчас в сладкой истоме. Внутри тубуса калачиком не свернешься, но крошечным – с грецкий орех – мозгом он понимает: так надо. Хозяева хорошие, зря не потащат в этой темной трубе в неизвестность.
Даже маленький хозяин, суетливый и шумный, – он хороший. Мурзик всех их любит.
Котенок приоткрывает глаза и смотрит сквозь тонкие дырочки в небо. А вот эти жуткие громадные птицы – они нехорошие. Словно сотканные из вонючего дыма, они кружат и кружат над городом, рассыпая во все стороны невидимый яд. Щедро, горстями, закрученными в спирали вихрями. Птиц много, но ему они не страшны.
Мурзик сыт и просто дремлет, пока большой хозяин доказывает капитану, что чертежи секретные, он отвечает за них головой перед министерством, как бы они ни фонили. Гостайна, понимать надо.
Замотанный военный зовет комитетчиков, но Маринкин муж, узнав знакомых, велит оставить секретное имущество. Без них забот хоть отбавляй, столько народа вывезти.
И никто из них не видит дымных птиц, не чувствует на губах вкус отравленного воздуха. Просто хлопоты и суета, в центре которой спокойно дремлет котенок. Ему снятся занавеска с синими кораблями, плотно натянутая апрельским ветром, и столб дыма над умирающей станцией.
Звук плывет и кончается ничем. На низких нотах.
Поезда
– Я, Женек, всю жизнь на дороге. Рельсы-шпалы, ага… Так и катался.
Тусклый свет из коридора сквозь заляпанные краской квадраты стекла освещает только ближние к двери койки. Там все уже спят. В нашем углу я вижу мутные пятна одеял. Ближе всех – мой собеседник. Днем и на свету ему за шестьдесят на вид, седой уже. А лицо – молодое, морщин маловато. Впрочем, сейчас лица не видно, сейчас – только голос.
– По всему Союзу ездили. Прикинь, на новый год в Мурманске, а к Рождеству – уже под Киевом. По Сибири ездили, там вообще потеряться можно. От поезда отстанешь – медведь сожрет. Страна была большая…
Он путается. Он делает паузы. Иногда между фразами, но часто – от слова до слова. Не то вспоминает, не то дышать тяжело, вот и переводит дух.
Второе ближе к истине.
– Хорошая работа была? – Мне тяжело, голова ватная, вот и оживляю разговор. Не очень интересно, лучше бы поспать, но пока не могу.
– Ну как… Хорошая. Деньги платили. Да мы и сами не дураки, знали, где чего купить. А где им потом продать. Спекуляция, конечно… Но мы осторожно.
Он все время рассказывает о себе во множественном числе. В полутьме больничной палаты мне кажется, что он там не один, бывший проводник бывших дорог. Их много. И каждый рассказывает свою историю: кто о том, как в Казахстане жарко летом, кто – о водке, на которой за сезон сказочно богатели. Каждый о своем.
– Леня, давай спать, что ли?
Он ворочается, поскрипывая пружинами.
– Ну, давай. Тебе кровь с утра сдавать?
– Да.
Мое слово повисает в воздухе. Ответа на него нет, только сонное дыхание. Слышно, что дед у двери тяжело похрипывает во сне. У него что-то с горлом, не знаю, что. Здесь не принято лезть с вопросами, а сами о болезнях говорим скудно.
Не похоже на обычную больницу, но она и есть такая.
Нетипичная.
Сон окончательно сминает меня, комкает в невидимых руках. Почти не болит голова, почти не мешает вставленный в руку катетер. Это чтобы не мучиться каждый раз, нам их в вену вставляют. Главное, чтобы не забился, тогда тоска.
За окном снег. У меня уже третий заход подряд, я во временах года потерялся. Только вот был ноябрь, а уже – конец декабря. Капельницы, капельницы, уколы, анализы, снова капельницы. Стойки для бутылок с лекарством даже не убирают из палаты. Сгребают на ночь в угол, чтобы в темноте не посшибали, кому в туалет, и все. Они там и стоят кучей. Рощей. Изображают белый лес, который мало кто из нас увидит вживую.
– Жена твоя завтра придет? – внезапно спрашивает Леня.
– Должна. Дочку в школу, потом еды принесет. – Я не удивляюсь внезапному вопросу, но он меня будит. К Лене никто не приходит, он из области. Да и там – некому.
– А моя померла, Женька… Шесть лет назад, на Покров. И, вроде, не болела. Сердце прихватило, а фельдшер в район уехала. Невовремя.
– Ты говорил…
Он опять ворочается, потом встает, нащупывая ногами тапочки на полу.
– Хорошая у тебя баба, заботливая. Пойдем, отольем, что ли?
Я отказываюсь, и он одиноко шлепает резиновыми сланцами по линолеуму, стараясь не задеть