Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она произнесла эти немногие слова таким тоном, который ясно показывал, что горе тому, кто не исполнит ее требований. Это меня несколько утешило: австрияк проведет с ней не один горький час. Я отдал ей письма к гр. А-ни; на письмах еще не совсем изгладились следы крови.
– Детская шалость! – произнесла она, глядя с улыбкой на молодого человека, и с небрежностью положила письма на пяльцы.
Детская шалость! И это говорила девушка лет семнадцати или восемнадцати, о письмах, в которых сказалась первая любовь ее, сказалась вся душа!
Злость брала меня, глядя на нее.
Возвращая кольцо, может быть и необручальное, я сказал ей, что гр. А-ни разрешил ее от данного обета, хотя это разрешение теперь уже и неуместно, прибавил я, желая хотя сколько-нибудь уязвить ее. Действительно, краска выступила на щеках девушки, но была ли то краска стыда или досады – господь ее знает!
– Смерть разрешила меня от обета! – если можно назвать этим торжественным именем несколько мимолетных слов, сказанных между вальсом и кадрилью.
– Луиза, – сказала мать, видимо желая покончить разговор, который начинал смущать ее дочь, а может быть и будущего зятя; – Луиза, ты забыла, что тебя ожидают примерять венчальное платье.
– Я готова, – отвечала она, вставая; но продолжая исполнять волю покойного с точностью и аккуратностью нотариуса, я хотел передать медальон; меня, однако, остановил портрет матери гр. А-ни; теперь взоры его, казалось, укоризненно были обращены ко мне.
– Этому портрету здесь не место, – сказал я; – вы, конечно, позволите мне вынуть его и возвратить по принадлежности. Я стал отделять кольцо, прикреплявшее портрет, но медальон скользнул из рук моих, и стекло разбилось вдребезги о каменный пол. Это считается дурным знамением в Италии, как и у нас. Лица матери и дочери вытянулись, нахмурились и невольное «Ах!» сорвалось с уст первой. Один австрийский офицер оставался невозмутимым, хладнокровным и безмолвным во время всей сцены, сохраняя вполне свое баронское достоинство. Думал ли он, что ему нечего бояться соперничества мальчика, да еще покойника, в таком случае он не знал женского сердца или слишком верил в свою собственную особу; женщина часто, чтобы убежать от пошлого или грустного настоящего, кидается в таинственное будущее или невозможное прошедшее и там отыскивает идеал своей привязанности; она готова прибегнуть к тени покойника, чтобы избавиться от немилого ей живого. Как бы то ни было, но австрийский офицер ни разу не изменил чувствам, волновавшим его, и держал себя так, как будто все происходящее нисколько до него не касалось. С той же важностью, как и при входе моем, встал он, когда я откланивался, между тем как дамы видимо показывали, что они рады были бы, чтобы я провалился сквозь землю, только бы избавиться от меня. Признаюсь, и я вздохнул легче, когда оставил этот дом, пропитанный предательством и изменой, как полагал я в то время, хотя теперь я вижу во всем, что так сильно поразило меня тогда, обычный ход жизни, нормальное движение человеческого сердца. «Живи живой, тлей мертвый».
Уходя, я никак не мог себе вообразить, что судьба сведет меня опять с одним из главных лиц этой небольшой драмы, – и, Боже мой! Как различны были встреча наша и это расставание.
Прошло десять с небольшим лет. 1848 год застал меня во внутренней Африке. Отчужденный от Европы, от всякого сообщения с ней, я более года не знал, что в ней совершалось. Каково же было мое удивление, когда я впервые, в Каире, взял газеты в руки. Я долго не мог прийти в себя; я думал, что попал в другой неведомый мне мир, или все это газетная дребедень; нужно было живое лицо, чтобы убедить меня в истине, и это живое лицо явилось. Наш тогдашний консул в Египте, Ф., человек к которому я питал полную веру и уважение, подтвердил мне вполне истину журнальных известий. Он сделал для меня более: он добыл мне паспорт в Италию, куда манили меня и воспоминания прошедшего, всегда милые, и судьба тогдашнего переворота Италии. Исхода событий никто предвидеть не мог, и чем неопределительнее был он, тем заманчивей казались для молодого воображения, тем рельефнее выдавались на политическом горизонте фигуры главных деятелей Италии.
Нелегко было пробраться по Адриатическому морю, между крейсерами различных флагов, нелегко было и узнать Венецию, очутившись наконец в ней: стены, здания остались те же; но что совершалось в тесных улицах, на широких каналах и площадях, совсем не походило на то, что я видел в прежний свой приезд в Венецию. Народ как будто преобразился, возмужал, вырос; уважая сам себя, он стал уважать других; порядок и безопасность лица и имущества соблюдались точнее и строже, чем в каком-либо давно устроенном государстве. Я попал на площадь св. Марка в то время, когда президент республики, Манин, напутствовал словом отряд волонтеров, отправлявшийся против австрийцев. Как волны двигался народ, затоплявший площадь. Манин говорил его именем, и всеобщий восторженный крик одобрения народа доказывал ясно, что это был его голос: тут становится понятным значение слов «vox populi – vox Dei». Меня не шутя уверяли в Венеции, что когда однажды ночью по какому-то случаю взволнованный народ собрался на площадь св. Марка, и Манин заклинал его небом и св. Марком повиноваться закону и безусловно отдать себя служению республике, одной ей, а не увлекаться частными интересами, – то на небе, до того покрытом черными тучами, выглянул месяц, а гранитный лев св. Марка зашевелился… И многие готовы верить этому, так поразительно было слово Манина, особенно при тогдашней обстановке лиц и обстоятельств.
В этой густой, неопределительной, вечно подвижной и неуловимой массе дел, начинавшихся часто простыми случаями или увлечением горсти молодых людей и окончившихся страшными катастрофами разрушения целых государств, в этом хаосе самых разнородных идей, в этой среде людей, действовавших с редким самоотвержением, всегда мужественных, но часто увлекающихся, колеблющихся в своих основных началах, иногда доводимых до того ослепления террора, до которого нередко доводит революция и антагонизм страстей, среди этой сумрачной эпохи встает личность величественная, ясная, светлая, на которой с любовью остановится человечество и история, – это личность Манина.
Как прирожденный вождь народа и войск, он умел совладать с ними в минуты всеобщего возмущения и ожесточения и внушить им, что истинная свобода требует порядка и безусловного повиновения закону. Когда народ, в минуту всеобщего увлечения, по освобождении Манина и Томазео из темницы, в торжестве, на руках принес их на площадь св. Марка и восторженный требовал, чтобы Манин принял начальство над ним и вел его против австрийских