Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прорвемся. Пока-пока! Целую крепко, ваша репка!
В кабинет зашел, хитро улыбаясь, Пчелкин.
– Поговорил? На улице подожди. Мне тоже секретный звоночек надо сделать.
Я допил коньяк, почувствовал доброе жжение в пищеводе, а чуть погодя – нежный удар в затылок. Жизнь возвращалась ко мне, как любящая женщина. Черное небо мерцало, словно расшитое блестками платье певицы областной филармонии. На крыльце сидел кот и, задрав голову, смотрел на звезды. Я спустился по ступенькам и пошел в сад, уже наполовину облетевший. За спиной падали листья, и казалось, за мной по пятам кто-то крадется. От мысли, что во вторник Лета приедет ко мне в Переделкино, душа затомилась надеждой. Из-за забора донеслись приближающиеся голоса, они показались знакомыми, и я осторожно глянул в заборную щель: напротив, под фонарем, остановились, гремя спичками, Ковригин и Шуваев. Сначала потянуло едким «Беломором» – это закурил партсек, а затем повеяло пряной роскошью «Мальборо» – это затянулся и выдохнул вождь деревенских прозаиков.
– Леша, ты идиот и совсем не понимаешь, что происходит?! – явно продолжая спор, упрекал Шуваев.
– И не хочу ничего понимать. Заели, сволочи! Нерусь проклятая. Я уеду!
– Куда? Кто тебя выпустит? Ты же не еврей…
– К черту! Сбегу. Попрошу политическое убежище! У меня командировка во Франкфурт, на книжную ярмарку.
– Ты мне зачем это говоришь?
– А что – донесешь?
– Обязан.
– Доноси!
– Дурак, кому ты там нужен?
– Нужен. Мне Нобелевку дадут.
– Кто?
– Дед Пихто!
– Леша, не чеши хер о колючую проволоку! Доиграешься.
– А что они мне сделают?
– Кислород перекроют!
– Я – Ковригин!
– Ты балда! Забыл, сколько таких Ковригиных они разжевали и выплюнули?
– Мной подавятся.
– Повинись, дурак!
– За что? Никогда!
– Тебя же из партии вышибут!
– Не вышибут. Меня народ любит.
– Снова здорово… Ну, чего встал, пойдем!
– Погоди, погоди, Володя, крыша мне у этого борзописца понравилась. Вечная черепица! Небось по знакомству, гнида, достал. Мне бы такую – в Залепино…
– Наверное, какой-нибудь оборонный завод штампует.
– Узнаю и себе закажу.
– Как же, за такой в очереди лет десять прождешь.
– Ничего, я письмишко у Маркова подмахну и без очереди возьму! – засмеялся Ковригин.
– Ты же в эмиграцию собрался, Мальбрук хренов…
Фигуры скрылись, голоса отдалились и заглохли. Только в воздухе веяла странная смесь «Беломора» и «Мальборо». Из дома вышел Пчелкин, запер дверь, сунул ключ под жестяной отлив, и мы пошли в Дом творчества, а когда поровнялись с дачей песенника Дерибасова, Александр Изотович хихикнул:
– Ну вот – что я тебе говорил!
Шторы большого фронтонного окна были раздернуты, точно театральный занавес, и там, как на освещенной сцене, сидела в плетеном кресле морщинистая красотка в красном ажурном пеньюаре и черном парике, похожем на баранью шапку. По-балетному воздев худую ногу, она медленно совлекала с варикозной конечности кружевной алый чулок. Напудренное лицо старушки искажалось мечтательной улыбкой, на которую ушел, надо думать, целый тюбик помады.
– Лена Болеховская! – вздохнул Пчелкин. – Звезда Московской оперетты, вся страна с ума сходила, я ее фотографию под подушкой хранил. Бог ты мой!
– И когда же это было?
– После войны. Пошли отсюда! Старость, Жоржик, – это унижение…
Очнувшись утром, я пожалел, что проснулся. В стекло желтой веткой бодро стучал октябрьский день, но тело мое тяжело и подло ныло, в горле пересохло, и хотелось плакать от чувства безысходной вины, словно я вчера совершил нечто звероподобное. Жажда и подняла меня с кровати. Умываясь холодной ядовитой водой, я увидал в зеркале бледного уродца с морщинистыми мешками под глазами, язык был такой белый, словно всю ночь мне пришлось жевать мел. Тошнило. Справа, где у людей помещается печень, у меня упиралось в ребра что-то вроде гандбольного мяча. Выйдя в коридор, я услышал цокот пишущих машинок и возненавидел литературу как вид умственной деятельности. Увидав меня, Ефросинья Михайловна, сменившая поутру «генеральшу», только руками всплеснула:
– Ох, Егорушка, ну зачем же так…
В пустом пищеблоке я без аппетита позавтракал и обошел все столы, ища стаканы с нетронутым яблочным соком. Лида, сжалившись, принесла мне целый графин. На обратном пути возле гардероба я изучил расписание электричек в Москву: на 11.28 вполне можно успеть. Телефонный закуток, как ни странно, оказался свободен, я позвонил в редакцию. Ответил Боба:
– Ты куда пропал, экселенс?
– Выезжаю. А что такое?
– Тебя же тут все обыскались.
– Что случилось?
– Звонила Мария Ивановна. Тебя срочно вызывают в ЦК к Черняеву…
– Когда?
– Сегодня. Обещали перезвонить.
– Зачем? – спросил я, чувствуя, как холодеют пальцы ног.
– Черт их там знает… Велели быть наготове с партбилетом.
– Так я ж в Переделкино, а билет дома… Гарик вышел на работу?
– Нет его, нагорного козла. Опять ремонтируется.
– Я никак не успею. Мне отсюда часа два до Орехова.
– Возьми такси.
– Денег нет, – вздохнул я, вспомнив, как в жестокой борьбе великодуший вырвал у Шовхала почетное право купить водку у таксиста.
– Ладно! Друг спасет друга. Запоминай: я тебя встречаю у Киевского вокзала и везу в твое Кокосово. Успеем.
– Спасибо! – крикнул я и побежал в номер – собираться.
…Осенние дерева, нашумевшиеся за ночь, тоже выглядели усталыми и еле шевелили ветвями. Я шел по обочине узкого шоссе к станции, стараясь не думать о вызове в ЦК, но пытаясь вспомнить, что мы же мы все-таки решили с Капой и Зыбиным по поводу Ковригина. Слева показалось кладбище, сползавшее по косогору к дороге. Погост как погост. Склад останков. От мрачной загадочности, поразившей меня позавчера, не осталось и следа: поминальный мусор, облупившаяся серебрянка крестов, выцветшие пластмассовые розы старых венков, полустертые имена, даты и эпитафии, шумные воробьи, расклевывающие оставленную на плите горбушку. Боже, оказывается, все мы надрываем сердца крысиной суетой ради того, чтобы лечь потом артрозными костями в эту скудную глину, дрожащую от грохота автомобилей, и смотреть на мир из надгробного овала слепыми фотографическими глазами…