Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В воздухе почти не чувствовалось обычного напряжения, словно страх, который уже давно нагнетала ситуация, в которой мы пребывали, до этой улицы добраться еще не успел. Какая-то женщина, высунувшись из этого окна-раны, крикнула мне, чтоб был осторожен, не заплутал, и в эту минуту я был уже готов повернуть назад, потому что эта безымянная улица показалась мне длинней, чем помнилось раньше, и я испугался, что никогда не дойду до конца (как во сне, когда бежишь-бежишь изо всех сил – и ни с места) или что не смогу найти путь назад (как во сне, где подвижные улицы меняют свое расположение и не выводят туда, куда должны). Но тут я вспомнил рот Лауры, вспомнил, как, словно подол юбки, приподнимает она в улыбке губу, являя мне все скрытое, и решил, что стоит рискнуть жизнью ради того, чтобы снова увидеть ее.
Ну вот я наконец дошел до конца и, как всегда, свернул налево и увидел здание пустующей школы. Отсчитал четыре улицы, повторяя про себя их названия – прежние, потому что сейчас не было никаких, – и затем оказался на улице, где жила Лаура, и пошел дальше с непринужденным видом, словно прогуливаясь. Поравнявшись с подворотней, услышал доносящийся оттуда смех. Заглянул под арку и увидел на ступенях нескольких девчонок и среди них – Лауру. Я повел глазами навстречу ее взгляду, а тот уже летел ко мне и ждал.
Ничего другого было нельзя, и несколько секунд мы просто смотрели друг на друга, но вот наконец Лаура поднялась, метнулась ко мне навстречу, и мы медленно, неловко побрели вниз по улице. Возникло ощущение, будто что-то ненормальное творится внутри нормальности, вроде того, как в обжитой комнате обнаруживаешь, что все предметы освещены иначе, нежели всегда, или замечаешь какую-то странность в облике своего знакомого и не можешь догадаться, что он надел свитер шиворот-навыворот. Я ведь пребывал с изнанки реальности, изучил ее швы и потому понимал, как одни ее части пригнаны к другим. И значит, узнал, что сейчас поцелую Лауру, ибо на лицевой стороне действительности не отважусь на такое и через сто лет. Узнал, кроме того, что она ждет моего поцелуя, хоть от этого знания колени мои не перестали дрожать, а сам я – запинаться, начав говорить, а ладони мои – взмокать именно в тот миг, когда я решился взять ее за руку, тоже оказавшуюся влажной.
При всех этих сложностях я втолкнул Лауру в глубину темного подъезда, попытавшись – и скорей всего, безуспешно – вести себя понежней, а когда оказался внутри, принялся целовать ее, причем то неуклюжее четвероногое, которому уподобились наши слившиеся тела, искало, к какой бы стене прислониться.
Еще через несколько мгновений мы с ней стали воздушным пузырьком неизведанного впечатления, плавающим на поверхности этой немой действительности. И в тот миг, когда я подумал, что жизнь – это нечто вроде ящика, а может быть, и гроба, откуда мы ухитрились выбраться через какую-то щель, чтобы с такой же острой и безотлагательной жадностью, с какой мои руки изучали сейчас тело Лауры, исследовать то, что снаружи, – изнутри с удивительной отчетливостью донесся голос моей матери:
– Что-то он слишком долго спит.
– Это из-за температуры, – отозвался отец.
В голосе его звучала та же усталая важность, с какой он всегда пытался отмахнуться от всего, что отвлекало его от энциклопедии или от английского или просто слишком сильно беспокоило (дед, наверно, уже умер). Дальше случилось нечто забавное: я почувствовал, как на лоб мне опустилась ладонь, причем – не Лаурина, потому что обе ее руки лежали у меня на плечах, а мамина, и получалось так, что мама сумела выбить крышку бытия и прийти на ту его сторону, где в подъезде целовались мы с Лаурой. И обе стороны действительности разительно отличались друг от друга, но были близки, как лицевая сторона и изнанка. Я приник к Лауре, она прильнула ко мне, мы прижались друг к другу, словно желая пройти насквозь, и вдруг где-то в паху возникли незнакомые ощущения, от которых я разом испытал и безмерное изнеможение, и какое-то ликование, так что показалось даже, что не устою на ногах, – и очутился за пределами ящика. Я понял это, когда открыл глаза и обнаружил, что лежу в родительской кровати, весь в поту и, кажется, еще в чем-то.
В детстве, когда я заболевал, меня переносили сюда, но уже несколько лет этого не бывало, и стоило поболеть хотя бы ради смутного, томительного и уже полузабытого удовольствия, которое теперь, после того, что я испытал, обнимая в подъезде Лауру, возникло вновь и с большей силой.
– Как я тут оказался? – спросил я мать, с озабоченным лицом сидевшую на краю кровати.
– Мы тебя перенесли, пока ты спал. Раньше тебе тут нравилось.
Я хотел сказать, что нет, не нравилось, но передумал – и потому, что не хотел огорчать ее, и от опасений, что мне велят вернуться к себе, потому что еще какое-то удовольствие все же оставалось. Отец стоял у кровати, и на лице у него, помимо обычного неодобрения (он ведь был убежден, что я заболеваю назло ему, из чистой вредности), прибавилось сейчас что-то вроде странноватого сочувствия: ему, как видно, тоже не нравилось, что я лежу в его постели, хоть он и не решился высказаться на этот счет.
Я уж было хотел сказать ему, что его пророчество насчет бегства книг сбылось, пусть и в другой реальности, но прикусил язык, сообразив, что тогда должен буду признаться, что могу находиться одновременно в двух местах, а от такого откровения родители наверняка разволнуются еще больше. Я не мог понять, какое сейчас время суток по эту сторону ящика, но по доносившемуся из дома по соседству гудению пылесоса догадался – утро. И температура не лезла вверх, как показалось мне по возвращении, а падала. Она всегда падала по утрам и поднималась к ночи.
Я повернул голову к окну и увидел, что по стеклу ползут струи дождя. Он лил как из ведра, хлестал неустанно, как заведенный, и день был хмурый. Наверно, было воскресенье – как иначе объяснить, что отец дома в такой час? Я закрыл глаза, делая вид, что хочу спать, и родители вышли из спальни. Тогда я передвинулся с середины на край кровати, где всегда спал отец, и вспомнил, что в детстве эта кровать казалась мне целой страной и я перемещался по ее жарким и холодным областям под небосводом верхней простыни. И место отца всегда было самым холодным – и не потому, что было с краю, ближе к окну, или что он был такой ледяной, а по сравнению с теплом, которое излучала мать. Над ее обширными владениями всегда устанавливался климат умеренный и мягкий, особенно в северной их части, на уровне грудей. Дальше шла приграничная зона – центральная полоса, продольно пересекавшая матрас и переходившая в ничейную землю, где климат был хоть и резче, но все же не столь суровым, как на территории отца – там бульшую часть года лежал снег и от шквальных порывов студеного ветра перехватывало дыхание. Не знаю, как он умудрялся проводить там ночи: может быть, спасаясь от стужи, крепко обхватывал мать, как утопающий – обломок мачты, так мне, по крайней мере, казалось каждый раз, когда меня мучили кошмары и я вставал, зовя на помощь.
Еще ниже, на самой южной оконечности кровати, начиналась область ног, и туда мне приходилось проскальзывать как ящерице, чтобы не разворошить простыни. Это был край вечных сумерек. В любое время года там царила непроглядная тьма, и жили там только ноги, слепые, разумеется, ноги, подобные безглазым ракам, обитающим в мрачных глубинах морских гротов. Когда я отваживался проплывать над этими безднами, где нижняя простыня заворачивалась и уходила под матрас, сердце мое неизменно колотилось где-то в горле при одной мысли о том, что я могу наткнуться на пару мозолистых ног с корявыми, кривыми ногтями. Однажды я увидел ноги родителей, и они, такие бледные, с бесполезными, никчемушными пальцами, показались мне существами из другого мира и совсем не понравились. Неудивительно, что и занимали они самый дальний, самый темный угол кровати, где едва можно было дышать. Проведя там несколько минут, я, как ныряльщик, которому не хватило кислорода, буквально пробкой вылетал на поверхность. Конечно, я иногда думал, что могу наткнуться и на ухоженные ноги с накрашенными ногтями – как у моей матери, которая неустанно холила их. Но на такой глубине совсем непросто отличить хорошее от плохого.